Наши партнеры

https://forum.zaymex.ru/
модели
Беспроцентные кредиты

Ошибка за ошибкой

Глава 2. СЮЖЕТ

Одним из фундаментальных свойств развитого естественного языка является возможность называть один объект различными именами и описывать его различными дескрипциями. Например, имя Иокаста может быть заменено выражениями «мать Эдипа», «царица Фив» или «жена Лая». Все три десигнатора будут иметь одно инвариантное значение, денотат, по терминологии Фреге [Фреге 1978], или экстенсионал [Карнап 1959]. В то же время в каждом из этих выражений есть нечто особенное, то, посредством чего значение реализуется в языке, — смысл, коннотат, или интенсионал.

Можно сказать, что эта особенность естественного языка является лингвистической базой для формирования стиля, то есть возможности одно и то же называть или описывать по-разному, возможности приписывать одному экстенсионалу в принципе бесконечное множество интенсионалов.

Вероятно, наиболее полно этот принцип будет проявляться в лирической поэзии (искусстве слова), применительно к которой можно сказать, что в ней любому объекту может быть приписано любое имя или любая дескрипция. Данная особенность носит семантико-прагматический, а не чисто семантический характер, так как она, по всей видимости, прежде всего связана с неисчерпаемостью содержания основного объекта прагматики и одновременно лирики — человеческого Я (ср. также [Бенвенист 1974: 293-294]):

Я связь миров повсюду сущих, Я крайня степень вещества;

Я упование живущих, Черта начальна божества;

Я телом в прахе истлеваю,

Умом громам повелеваю,

Я царь, — я раб, — я червь, — я бог!

Ср. у Ахматовой не менее известное описание неисчерпаемости предметной сферы лирической поэзии как реализации принципа субъективности в его прагматической сфере:

ПРО СТИХИ

Это — выжимки бессонниц, Это — свеч кривых нагар, Это — сотен белых звонниц Первый утренний удар... Это — теплый подоконник Под черниговской луной, Это — пчелы, это — донник, Это — пыль, и мрак, и зной.

В отличие от поэзии проза является не искусством слова, а искусством предложения, искусством высказывания. Как же реализуется данная особенность языка на пропозициональном уровне? В двух словах можно сказать, что эта особенность реализуется в интенсиональных контекстах пропозициональных установок, то есть в тех же фрегевских косвенных контекстах, которые мы рассматривали в первой главе. Для того чтобы было ясно, о чем идет речь, вспомним пример из работы С. Крипке «Загадка контекстов мнения». Некий француз, никогда не бывавший в Англии, разделяет расхожее мнение, что Лондон — красивый город, которое он выражает при помощи французского высказывания:

Londres est jolie.

Однако данный герой отправляется в странствия, после долгих перипетий попадает в Англию и поселяется в одном из самых неприглядных районов Лондона. Он не отождествляет в своем сознании этот город, в котором он теперь живет по воле судьбы, с тем городом, который он называл по-французски Londres и по поводу которого разделял мнение, что Londres estjolie. Город, в котором он теперь живет, он называет по-английски London и разделяет мнение (никогда не бывая в историческом центре города и все время проводя в своем грязном квартале), что —

London is not pretty. (Лондон — некрасивый город.)

Итак, в «феноменотическом сознании» (выражение из статьи [Сааринен 1986: 131]) этого персонажа стало одним городом больше. Эта особенность не обязательно проявляется в двух различных языках. Вот пример из той же статьи, где речь идет об одном языке. Здесь некий Питер может узнать имя «Вишневский», обозначающее человека, носящего то же имя, что и знаменитый пианист. Очевидно, что, выучив это имя, Питер согласится с утверждением: у Вишневского был музыкальный талант, и мы, употребляя имя «Вишневский» как обычно, для обозначения музыканта, можем вывести отсюда, что

Питер думает, что у Вишневского был музыкальный талант.

«[...] Позже, в другом кругу людей, Питер узнает, что был какой-то Вишневский, политический лидер. Питер весьма скептически оценивает музыкальные способности политических деятелей и потому приходит к заключению, что существует, вероятно, два человека, живущих примерно в одно и то же время и носящих фамилию «Вишневский». Употребляя слово «Вишневский» для обозначения политического лидера, Питер соглашается с тем, что

У Вишневского не было музыкального таланта» [Крипке 1986: 233].

Надо сказать, что тот факт, что внутри пропозициональных установок возможно несоблюдение принципа подстановки нескольких интенсионалов для одного экстенсионала, был замечен и проанализирован еще Фреге, в частности в его работе «Мысль», в рассуждениях о «докторе Густаве Лаубене» [Фреге 1987: 28-30]. Однако наиболее четко и терминологически перспективно эту проблему охарактеризовал Куайн в работе «Референция и модальность», назвав подобные контексты «референтно непрозрачными» [Куайн 1982].

Применительно к художественному дискурсу выявленная особенность языка дает следующий принцип: референтная непрозрачность индивидных термов в контекстах мнения пропозициональных установок приводит к эффекту принятия одного индивида за другого, то есть к тому, на чем зиждется эпистемический сюжет.

Рассмотрим следующие два высказывания, являющиеся квазиметавысказываниями, описывающими сюжет «Царя Эдипа», вернее, некоей усредненной версии «истории об Эдипе»:

(1) Эдип знает, что он женился на Иокасте.

(2) Эдип знает, что он женился на своей матери. (Ср. также анализ этих высказываний в [Арутюнова 1988; Вендлер 1986].)

Первое высказывание характеризует положение дел до развязки трагедии, и его смысл не несет в себе ничего трагического. Второе высказывание характеризует положение дел после развязки и в свернутом виде содержит сюжетное зерно трагедии.

Выражения «Иокаста» и «мать Эдипа» имеют один и тот же экстенсионал, но разные интенсионалы. Соответственно высказывания (1) и (2) выражают одно и то же истинностное значение и как будто описывают одно и то же положение дел. Схематически сюжет трагедии Эдипа можно описать при помощи объективно противоречивой конъюнкции:

(3) Эдип знает, что он женился на Иокасте, и не знает, что он женился на своей матери.

То есть не все семантико-прагматические вхождения имени Иокаста (и прежде всего тот факт, что Иокаста является матерью Эдипа) были известны Эдипу.

С логической точки зрения все это произошло оттого, что выражения «Иокаста» и «мать Эдипа» употреблены в референтно непрозрачном контексте пропозициональной установки «Эдип знает, что». То есть в феноменологическом сознании Эдипа Иокаста и мать Эдипа — это разные индивиды. Другими словами, для Эдипа справедливо, что:

(4) Эдип не знает, что Иокаста и его мать — это одно лицо

или

(5) Эдип полагает, что Иокаста и мать Эдипа — это разные лица.

В соответствии с этим и можно утверждать, что возникновение эпистемического сюжета имеет место вследствие возможности в референтно непрозрачных контекстах пропозициональных установок приписывать одному и тому же суждению противоположные значения истинности или, напротив, — возможности одно и то же значение истинности приписывать разным суждениям. Так, для Эдипа до развязки трагедии суждения:

(6) Иокаста является женой Эдипа

(7) Иокаста является матерью Эдипа —

обладают противоположными значениями истинности, то есть на вопрос «Является ли Иокаста женой Эдипа?» он должен отвечать утвердительно, а на вопрос «Является ли Иокаста матерью Эдипа?» — отрицательно. Обнаружение Эдипом истинности суждения (7) путем установления тождества между именем Иокаста и дескрипцией «мать Эдипа» — на уровне экстенсионала — и составляет пружину сюжета трагедии Эдипа.

Сама возможность возникновения в языке референтно непрозрачных контекстов (здесь мы переходим с логико-семантического уровня описания на лингвистический) обусловлена наличием в нем не только главных предложений, но и придаточных, то есть наличием развитой прагматики как возможности моделировать говорящим свою речевую позицию, а также наличием соответствующих синтаксических ресурсов для моделирования этой позиции. Ср.:

«[...] В Языке-3 имеются все необходимые условия для того, чтобы в нем появились пропозициональные установки. В самом деле, чтобы можно было сказать "Джон считает, что..." (скажем, "Джон считает, что идет дождь"), нужно, чтобы тот носитель языка, который это говорит, имел возможность выделить Джона как объект наравне с объектом "дождь"» [Степанов 1985: 308].

Переходя вновь на язык модальной логики, можно сказать, что различие между интенсионалами и экстенсионалом высказывания становится существенным, актуальным для языкового сознания лишь тогда, когда язык приобретает возможность выражать мнения оценки, нормы, истинность или ложность которых опосредована прагматически (или, в терминах Ю. С. Степанова, дектически), то есть возможность выражать мнения, оценки и нормы, истинные или валидные при одном положении дел или направлении событий (в одних возможных мирах) и ложные или невалидные при другом положении дел, других направлениях событий (в других возможных мирах) [Хинтикка 1980 b: 72-74].

Говоря метафорически, возможность моделирования ошибки должна быть предоставлена сюжету естественным языком.

Рассмотрение особенности семантики естественного языка обычно понимается как препятствие на пути к построению языка науки (в частности, в программе логического позитивизма Венского кружка). Истина ограничена строгим числом фактов, в то время как область фантазии, вранья, виртуальных объектов, «индивидных концептов» практически безгранична.

Куайн писал по этому поводу следующее:

«Трущобы возможных объектов — благодатная почва для элементов, склонных к беспорядку. Возьмем, к примеру, возможного толстого, человека стоящего у той двери, или же возможного лысого человека, стоящего у той же двери. Являются ли они одним возможным человеком, или это два возможных человека? Как нам решить этот вопрос? Сколько же возможных человек стоит у двери? И не больше ли там худых возможных людей, чем толстых? И сколько из них похожи друг на друга? И не делает ли их это сходство одним человеком? Разве нет двух возможных абсолютно одинаковых предметов? Но не то же ли это самое, что сказать, что для двух возможных предметов невозможно быть одинаковыми? Или наконец дело просто в том, что понятие тождества неприменимо к недействительным возможным объектам? Но тогда какой смысл говорить о каких бы то ни было сущностях, если о них нельзя сказать, тождественны ли они или отличаются друг от друга» [Quine 1953: 4].

Но то, что является препятствием или осознается в качестве препятствия в логике, становится необходимым в беллетристике. Говоря так, мы подчеркиваем, что эпистемический сюжет рассматривается нами как наиболее фундаментальный из всех выделенных нами типов сюжета. Что же так выделяет эпистемический сюжет по сравнению с алетическим, деонтическим, аксиологическим, темпоральным и пространственным? Прежде всего наибольшая универсальность первого. Целые жанры нарративной прозы строятся на эпистемическом сюжете, не могут без него обойтись, используя остальные виды модальностей на второстепенных мотивных ролях. Такими жанрами являются прежде всего комедия, детективный жанр, криминальный роман и т. п. В целом можно отметить, что чем более массовым является беллетристический жанр, тем более необходимой, неотъемлемой его частью является эпистемический сюжет, сюжет ошибки, qui pro quo. Почему это так, можно попытаться выразить следующим рассуждением. Основной единицей нарративной прозы является высказывание, пропозициональной основой которого служит понятие истинности и ложности, рассматриваемое в качестве денотата. В соответствии с тем представлением, которое мы рассмотрели в первой главе, нарративная проза чаще всего лишает свои пропозиции значений истинности, но только для того, чтобы освободить эпистемическое пространство для интенсиональной игры в истинность и ложность. «Изображенные», вторичные пропозиции в каком-то смысле остаются пропозициями. Они являются отображением языка и тем самым —своей языковой сути, которая в экстенсиональном смысле была у них отнята беллетристическим жанром. Но поиск истины, загадка, ошибка, розыгрыш, обман, надувательство, хитрость, просто откровенная ложь — все это возможно лишь на языке пропозиций. Поэтому наиболее фундаментальный интерес рядового «пользователя» беллетристики — это интерес эпистемический, а не деонтический, не аксиологический, не алетический, не темпоральный и не пространственный. Для читателя прежде всего важно, что будет дальше. Деонтические и аксиологические мотивы (хорошо ли поступил герой или дурно? можно ли нарушать норму, или это исключено?) выступают в беллетристическом дискурсе лишь как мотивная аранжировка. То же самое можно сказать и о пространстве и времени. Пространство, как мы показали выше, просто является слугой эпистемического сюжета, а время — слугой алетического сюжета научно-фантастического типа.

Говоря метафорически, когда пользователь массовой литературы читает, что герой переходит улицу на красный свет, то здесь важнее не деонтический признак, а эпистемический: «Он нарушил запрет, что же из этого последует? Задавят его или не задавят? Накажут или не накажут?»

Если переформулировать сказанное в терминах первого раздела, то можно сказать, что потребность в переработке нарративной информации, которая заключается в исчерпании, так сказать, «интенсиональной энтропии», прежде всего удовлетворяет именно эпистемический сюжет.

Чем выше художественный жанр, тем большую роль в нем начинают играть деонтика и аксиология. В комедии наказание зла и торжество добра является профанированием подлинных аксиологических ценностей, ибо происходит это автоматически в силу жанровых законов. Тот факт, что в романе или в трагедии может победить зло, высвобождает эти категории, делает их носителями свободного нарративного выбора и тем самым поднимает их рейтинг в сюжете.

Разграничение выражений, имеющих разные интенсионалы, но один экстенсионал, в контексте содержания пропозициональных установок покоится на принципе взаимозаменяемости тождественных: «Если дано истинное утверждение тождества, то один из его членов может быть заменен на другой в любом истинном предложении, и результат тоже будет иметь значение истины» [Куайн 1982: 87].

Естественно, что для того, чтобы было возможно осуществить ошибку в данной конструкции, необходимо, чтобы сама эта конструкция была возможна в языке. Ясно, что в реальных языках подобные конструкции были возможны отнюдь не всегда. Так, Ю. С. Степанов в книге «Индоевропейское предложение» отмечает, что тип предложения «Активный субъект + глагол + активный объект» («Охотник убил оленя»), то есть именно тот тип нропозициональности (номинативно-аккузативный), который необходим, чтобы смоделировать пропозициональную установку —

А. считает, что охотник Б. убил оленя — был в индоевропейском праязыке не распространен:

«Активный актант в позиции объекта оформляется в этих языках принципиально иным способом [...]. Таким образом, как это ни парадоксально, оказывается, что предложение типа IV "Человек, воин убивает врага" не могло существовать на "этапе Уленбека" и заведомо не могло существовать на более ранних этапах протоиндо-европейского языка, если это этапы языка активного строя, как они обоснованно реконструируются в работе Т. В. Гамкрилидзе и В. В. Иванова» [Степанов 1989: 48].

Ср. там же:

«Итак, напрашивается вывод, что преобразование языка активного строя, где отсутствуют предложения типа IV "Воин убивает врага" с морфологическим оформлением активного объекта и соответствующего предиката-глагола, в язык номинативно-аккузативного строя, где такие предложения типичны, было сопряжено с определенными трудностями» [Там же: 55].

Представляется очевидным, что в древнем архаическом мышлении невозможна конструкция с чистым аккузативным объектом, который только в такой позиции можно «спутать» с другим объектом, так как язык первобытных людей был устроен принципиально по-другому. Современному номинативному (номинативно-аккузативному) строю предшествовало по меньшей мере пять пропозиционально-семантических типов, где в каждом последующем имя все более абстрагировалось от глагола: инкорпорирующий, прономинальный, посессивный, эргативный, локативный [Мещанинов 1975: Лосев 1982а, 1982 b].

«В инкорпорирующем строе предложение строится путем простого комбинирования разных основ или корней без всякого их морфологического оформления, путем простого нанизывания, в результате чего и образующиеся из них предложения в то же самое время являются не чем иным, как одним словом.

Так, например, в колымском диалекте одульского (юкагирского) языка мы имеем такую фразу asayuol-soromoh, где asa означает "олень", yuol "видение" и soromoh "человек". Другими словами, это есть "олень-видение-человек", что в переводе на русский язык означает "человек увидел оленя"» [Лосев 1982а: 251].

«Отсутствие морфологии в инкорпорированном грамматическом строе свидетельствует о том, что инкорпорированное мышление оперирует исключительно только с бесформенными, расплывчатыми, неанализируемыми чувственными пятнами.

[...] Отсутствие частей речи в языке соответствует отсутствию логических категорий в мышлении, а отсутствие логических категорий в мышлении есть отсутствие для такого мышления и в самой действительности подобного же рода противопоставления вещей иих свойств, качественных и количественных, их действий и др. [...]

Эта идеология и эта логика есть мифология» [Лосев 1982а: 254, 258-259].

Естественно, что в мифологическом мире нет места феномену художественного мышления, так же как в таком языке не может быть конструкции с пропозициональными установками. По мере продвижения к более абстрактным конструкциям и более абстрактному мышлению в предложении выделяются косвенные падежи. Но косвенный падеж мыслит субъект только в его связи с другими субъектами, и лишь номинатив дает чистый абстрактный субъект, тождественный себе самому и классу таких же субъектов.

Соответственно наррация и сюжет возникают при распаде архаического сознания, где предмет не равен самому себе и сопричастен другим предметам [Леви-Брюль 1994], при переходе от мифа к эпосу, от ритуала к трагедии и комедии [Фрейденберг 1936, 1973 b , 1978].

Формированию современного типа предложения соответствовало и развертывание циклического мифологического времени, размыкание мифологического круга, возникновение феномена исторического времени и феномена события, на основе которого может строиться сюжет.

«Наиболее очевидным результатом линейного развертывания циклических текстов было появление персонажей-двойников. От Менандра, александрийской драмы, Плавта до Сервантеса, Шекспира и — через романтиков. Гоголя, Достоевского — до романов XX века проходит тенденция снабдить героя спутником-двойником, а иногда и целым пучком-парадигмой спутников. То, что в этих случаях перед нами развертывание единого персонажа, можно продемонстрировать на примере схемы комедий Шекспира. В «Комедии ошибок»:

герои

Антифокл_____________

Антифокл

 

Эфесский

Сиракузский

слуги

Дромио______________

Дромио

 

Эфесский

Сиракузский

Поскольку оба Антифокла и оба Дромио близнецы, а слуги и господа переживают два варианта единого сюжетного развития, очевидно, что перед нами распадение единого образа, одноименные герои представляют собой результат распадения единого образа по оси синтагматики, а разноименные — по парадигматической оси. При обратном переводе в циклическую систему эти образы должны «свернуться» в одно лицо [...]. Появление персонажей-двойников — результат дробления мифологического образа, в ходе чего различные имена

Единого становились разными лицами — создавался сюжетный язык, средствами которого можно было рассказывать о человеческих событиях и осмыслять человеческие поступки» [Лотман-Минц 1981: 40-41].

Но означает ли все это, что для того, чтобы убить своего отца и жениться на своей матери, Эдип нуждался в пропозициональных установках и номинативно-аккузативном строе? Да, в той мере, в какой это было необходимо для того, чтобы стать предметом трагедии. Если бы Софокл писал свою трагедию на одульском или гиляцком языке, то вместо предложения «Эдип убил своего отца и женился на своей матери» схемой «сюжета» было бы нечто вроде «эдипо-отце-убивание-матери-женение», где, во-первых, не ясно, кто кого убивает и кто на ком женится, и, во-вторых, невозможна постановка эпистемического оператора «думает», «полагает», «считает».

Другой вопрос, как воспринимают такие тексты носители современных инкорпорирующих языков, то есть каким образом трагедию Эдипа можно перевести на одульский или гиляцкий языки. Возможно, что носители этих языков воспримут соответствующие тексты совершенно по-своему. А. Р. Лурия, вспоминая о своих полевых исследованиях, рассказывает, как одному старику (крестьянину Рахмату) предложили такой вопрос: «Вот различные вещи: рубанок, клещи, молоток, гвозди, пила и мальчик. Что здесь лишнее?» Старик ответил, что здесь ничего лишнего, все это нужные вещи. «А как же мальчик?» — спросили его исследователи. «Мальчик тоже нужен, — ответил старик. — Он будет помогать приносить инструменты» [Лурия 1982: 132].

Возвращаясь к Эдипу, можно сказать, что в свете современных реконструкций первобытного мышления совершенно не очевидно, что факт убийства отца и женитьбы на матери должен был восприниматься как нечто ужасное. Кажется, что, напротив, осознание преступности или греховности этих поступков — продукт позднейшего неархаического понимания реальности.

Убийство отца и тем более отца-царя, как показал еще Дж. Фрэзер, — вещь вполне закономерная в первобытном обществе [Фрэзер 1980]. В. Я. Пропп прямо связывает сюжет об Эдипе и сходные сюжеты с ритуальным убийством царя [Пропп 1976с], а также с волшебной сказкой, восходящей к обряду инициации [Пропп 1986].

Сюжет боя отца с сыном — один из распространенных в фольклоре. По-видимому, убийство ближайшего родственника могло осознаваться не как нечто ужасное, а наоборот, как нечто закономерное вследствие того, что понимание личности, ее субъективности и исключительности не было развито в архаическом сознании, так же как не было в нем, по-видимому, понимания смерти как чего-то трагического, невосполнимого, необратимого. Молодой царь убивал старого царя подобно тому, как мы обламываем отсохшие ветви у дерева. Характерно, что на Сардинии было принято громко смеяться при ритуальном убийстве стариков, откуда пошло выражение «сардонический смех» [Пропп 1976а].

То же самое можно сказать и в отношении архаического понимания убийства сына отцом. Книга Бытия описывает жертвоприношение Авраама во многом постархаически, драматизируя этот поступок, в то время как жертва первого сына, по определению принадлежащего Богу, была делом совершенно закономерным и позитивным [Пропп 1986; Элиаде 1987]. Вообще жертва всегда связана с насилием, которое оценивается позитивно [Топоров 1988].

Примерно то же самое можно сказать и о сексуальной связи Эдипа с матерью. Запрет на инцест— безусловно достаточно позднее явление. В архаическом космогоническом мифотворчестве инцест был вообще необходимой предпосылкой для возникновения человечества, так как первые люди естественным образом (поскольку, кроме них, никого не было) вступали в инцестуальные связи [Левинтон 1982].

Кроме того, как показал С. С. Аверинцев в специальном исследовании об Эдипе, кровосмешение героя с матерью в архаическом мышлении истолковывалось позитивно как овладение матерью-родиной, то есть как субституция царской власти, что мы наблюдаем в трагедии Софокла. По свидетельству Светония, Цезарю накануне нереализованного переворота приснилось, что он насилует свою мать, и это было истолковано как доброе предзнаменование [Аверинцев 1972].

Фундаментальная противоположность между нарративно-художественным и ритуально-мифологическим мышлением состоит в том, что в последнем модальный оператор не только не изменяется на противоположный, а наоборот, утверждается до последней степени: делается только то, что должно; говорится только то, что известно; отдается предпочтение только тому, что является благом.

Архаическое мышление ориентировано на норму и на позитивность, аномальное и негативное не входит в коллективную память. В нарративном мышлении, напротив, имеет место направленность на аномалию, на эксцесс. То, что нормально и позитивно, и так все знают, поэтому об этом нечего и рассказывать.

Если в волшебной сказке герой, уходя из дома в лес, нарушает запрет, то в соответствующем моменте обряда то же действие — уход из дома в священный лес — является, наоборот, выполнением предписания, диктуемого обрядом.

Если в «Махабхарате» изгнание Пандавов во главе с царем Юдхиштхирой является результатом невезения (проигрыша в кости), то в соответствующем ритуале оно является фактом инициального испытания, которое должен пройти царь для того, чтобы в дальнейшем получить трон [Невелева, 1988].

Если в трагедии Софокла ослепление Эдипа оценивалось как наказание за совершенное преступление, то ритуальное толкование этого мотива является опять-таки позитивным: разочаровавшись в оче-видном зрении, Эдип выкалывает себе глаза, чтобы погрузиться во внутреннее зрение, подобно Тиресию, знавшему истину с самого начала, несмотря на свою слепоту [Голосовкер 1987]. Ср. легенду о Демокрите, который ослепил себя для того, чтобы лучше видеть [Аверинцев 1972].

Толкуя миф об Эдипе, Леви-Строс обращает внимание на этимологию имени Эдипа («толстоногий») и Лая («левша»): в обоих случаях имеет место затрудненность владения конечностями. Леви-Строс связывает это с проблемой автохтонности: рождаясь из земли, Эдип повреждает одну из конечностей [Леви-Строс 1983], что, с одной стороны, парадоксальным образом преломляет мотив кровосмешения: выходит, что никакого кровосмешения не могло быть, так как идея рождения от двух людей чужда архаическому сознанию [Пропп 1976с], и, с другой стороны, подключает еще алетический мотив чудесного рождения. В ритуально-мифологическом мире бог или герой с необходимостью должен был родиться не от двух людей, а каким бы то ни было иным образом: так, Кухулин рождается от того, что его мать выпила воду с насекомым, Афина — из головы Зевса, Чингисхан — от наговора [Пропп 1976с].

То, что мы воспринимаем как систему модальностей, в архаическом сознании скорее всего представляло собой одну супермодальность. Эпистемическое, аксиологическое, деонтическое, алетическое, пространственное и временное начала сливались в одно: то, что известно, то и хорошо, то и должно, то и необходимо, и находится здесь и в прошлом (откуда черпается предание); то, что неведомо, — то дурно, запретно, невозможно, находится «там» и поэтому не существует вовсе (как не существует линейного будущего в архаическом сознании). Возникновение сюжета связано с распадом этого модального синкретизма, что становится возможным с появлением абстрактного номинативно-аккузативного предложения, где четко противопоставляются субъект и объект, знак и денотат, текст и реальность.

Вернуться к оглавлению