ИСТОКИ ОБСЕССИВНОГО ДИСКУРСА В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

Глава 2. ПОЭТИКА НАВЯЗЧИВОСТИ

По-видимому, первым в русской литературе изобразил обсессивно-компульсивный характер и обсессивное психическое расстройство Пушкин. Чрезвычайно интересно, что все ананкасты Пушкина — бескорыстный стяжатель, "коллекционер денег" скупой рыцарь Барон (о связи символического стяжательства Барона с магией см. [Иваницкий 1998]), Сальери, "поверивший алгеброй гармонию", отчасти Сильвио, расчетливо дожидающийся часа отмщения, и, наконец, Германн из "Пиковой дамы" — иностранцы, "немцы". (Ср. строки из "Онегина": "И хлебник, немец аккуратный, / В бумажном колпаке, не раз / Уж отворял свой васисдас".)

(В отечественной психиатрии традиционно считается, что ананкастичес-кий характер — аккуратный, расчетливый и в то же время мистически настроенный педант — не характерен для русского менталитета. В этом смысле понятна тенденция советской психиатрии, идущая от П. Б. Ганнушкина, отмежеваться от идеи навязчивого невроза и ввести понятие психастенической психопатии, отграничив свойственное этой последней "тревожное сомнение" (характерное для совестливо-сомневающегося, жалостливого, пребывающего в постоянном состоянии переживания собственной неполноценности и вины перед народом русского интеллигента) от "истинной навязчивости" европейского интеллектуала, в то время как европейская психиатрия и то и другое рассматривает как проявление обсессивного невроза (подробно об этом см. [Бурно 1974]; анализ сходств и различий психастенического и ананкастического характеров см. в книге [Волков 2000]).

Вторая особенность, которую заметил Пушкин как характерную для обсессивно-компульсивного (анального) характера, — это страсть к деньгам, что также было им вменено как нерусская черта нарождающегося и идущего из Европы капитализма. В этом смысле первым подлинным обсессивным дискурсом русской литературы является повесть "Пиковая дама". Помимо того что в ней изображен ананкаст, человек с большими страстями, но до поры до времени жестко контролирующий свои эффекты, помимо того что это произведение посвящено страсти к деньгам, наполнено числами, в том числе неоднократно отмечаемой исследователями числовой символикой, подготавливающей разгадку трех карт (повторяющиеся выражения типа "прошло три недели"), помимо всего этого, здесь эксплицитно изображена обсессия и даже, более того, динамика превращения невротической (или пограничной) обсессии в психотическую. После того как старая графиня объявляет Германну в бреду (или в сновидении) три карты, они начинают навязчиво его преследовать:

Тройка, семерка, туз — скоро заслонили в воображении Германна образ мертвой старухи. Тройка, семерка, туз — не выходили из его головы и шевелились на его губах. Увидев молодую девушку, он говорил: "Как она стройна!.. Настоящая тройка червонная". У него спрашивали: "который час", он отвечал: "без пяти минут семерка". Всякий пузастый мужчина напоминал ему туза. Тройка, семерка, туз — преследовали его во сне, принимая все возможные виды: тройка цвела перед ним в образе пышного грандифло-ра, семерка представлялась готическими воротами, туз огромным пауком.

После того как Германн проигрывает Чекалинскому, его сознание психоти-чески сужается, кроме трех (четырех) карт в нем уже ничего не остается:

Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17-м нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро: "Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!.."

В соответствии с обсессивной логикой время в финале повести как будто возвращается к началу: Лиза начинает жить по тому же сценарию, что и покойная старая графиня: "У Лизаветы Ивановны воспитывается бедная родственница".

Завершая разговор о "Пиковой даме", нельзя не отметить одну частную, но приводящую к общим выводам деталь. В начале повести есть одна достаточно ключевая фраза, суждение о характере Германна, высказываемое Томским. Это очень короткая фраза: "Германн немец, он расчетлив, вот и все, — заметил Томский". В этой фразе привлекает внимание (и это давно заметили литературоведы), что она является метризованной, то есть ее ритм совпадает с метрической структурой двух строк четырехстопного хорея:

Германн немец, он расчетлив, вот и все, — заметил Томский.

То есть здесь регулярно повторяются ударный и безударный слоги по принципу:

—l—l—l—l

—l—l—l—l

(ударный слог обозначается как "—", а безударный — как "1"). Смысл этого эксперимента Пушкина в том соответствии плана содержания плану выражения, о котором мы говорили выше применительно к Хармсу. То есть об обсессивном педантичном персонаже ("Германн немец, он расчетлив") говорится педантичным обсессивным языком с регулярно повторяющимися слоговыми единицами. Обсессия, связанная с поэзией, явление нередкое. В качестве примера приведем дневниковую запись Юрия Олеши, посвященную обсессивной привычке Маяковского:

Маяковский имел привычку цитировать стихи. Какая-нибудь строчка к нему привязывалась: он то и дело повторял ее в течение нескольких дней. <...> Говорят, что незадолго до смерти такой дежурной строчкой была у него следующая — из Отелло: "Я все отдам за верность Дездемоны". За игрой на бильярде. Удар. Удачно. Довольство. Отходит, беря кий на себя — в длину, и: "Я все отдам за верность Дездемоны". Не вслушиваясь, конечно [Олеша1998:46].

И еще один пример — скорее комического свойства. Когда в "Золотом теленке" Ильфа и Петрова Васисуалий Лоханкин начинает говорить пятистопным ямбом ("Волчица ты, тебя я презираю..." и так далее), то это, безусловно, является обсессией, защитной реакцией на уход Варвары к Пти-бурдукову.

Может быть, поэзия вообще является своего рода культурной обсессивной гиперзащитой? Ведь основой стихосложения является прежде всего запрет на употребление в определенных размерах сочетаний определенных ритмических типов слов. Такое обобщение было бы преждевременным. Однако можно к этому прибавить тот любопытный факт, что классическая силлабо-тоническая поэзия в русской культуре была таким же заимствованием из немецкой культуры, как и культура Петербурга. Ее привез из Германии и культивировал в России в середине XVIII века М. В. Ломоносов.

И последнее о Пушкине. Интересно, что ананкастом изобразил он и Евгения Онегина (западника и петербургского жителя, то есть почти что "немца"; подробнее см. ниже). В первой главе Онегин два раза назван педантом: "Ученый малый, но педант", "В своей одежде был педант". Вся история отношения Онегина к Татьяне — это история обсессивного невротика, "старающегося сохранить свое собственное желание как невозможное". Ср.:

Если истерику всякий объект желания кажется неудовлетворительным, то для обсессивного невротика объект этот кажется слишком удовлетворительным ("Поверьте, кроме вас одной / Невесты б не искал иной", — говорит Онегин Татьяне. — В. Р.), и потому встречу с этого рода объектом необходимо предотвратить всеми доступными способами ("Напрасны ваши совершенства / Их вовсе не достоин я"). <...> невротик поддерживает свое желание как невозможное и тем самым отказывает в желании другому ("Полюбите вы снова, но / Учитесь властвовать собою) [Салецл 1999:77].

Поэтому недаром Онегин лишь тогда дает волю своему желанию, когда его осуществление становится невозможным ("Но я другому отдана / И буду век ему верна"). Даже хрестоматийный афоризм Онегина, который, как известно, любил повторять Маяковский, —

Я знаю: век уж мой измерен; Но чтоб продлилась жизнь моя, Я утром должен быть уверен, Что с вами днем увижусь я... — носит обсессивный, "программистский" характер: "Обсессивный невротик стремится к полному контролю за происходящим, <...> всегда стремится к контролировать свое наслаждение и наслаждение другого" [Там же].

Идея изображения стяжателя-ананкаста, для которого процесс важнее результата, как характера, чуждого национальному русскому сознанию, перенимается в числе многого другого у Пушкина Гоголем, изобразившим Чичикова, коллекционирующего мертвые души, и Плюшкина, собирающего мертвые вещи:

На что, казалось, нужна была Плюшкину такая гибель подобных изделий? Во всю жизнь не пришлось бы их употребить даже на два таких имения, какие были у него, — но ему и этого казалось мало. Не довольствуясь сим, он ходил еще каждый день по улицам своей деревни, заглядывал под мостики, под перекладины и все, что попадалось ему: старая подошва, бабья тряпка, железный гвоздь, глиняный черепок, — все тащил к себе и складывал в ту кучу, которую Чичиков заметил в углу комнаты. "Вон уже рыболов пошел на охоту!" — говорили мужики, когда видели его, идущего на добычу. И в самом деле, после него незачем было мести улицу: случалось проезжавшему офицеру потерять шпору, шпора эта мигом отправилось в известную кучу; если баба, как-нибудь зазевавшись, позабывала ведро, он утаскивал и ведро. Впрочем, когда приметивший мужик уличал его тут же, он не спорил и отдавал похищенную вещь (вот она, педантичная порядочность ананкаста. — В. Р.); но если только она попадала в кучу, тогда все кончено: он божился, что вещь его, куплена им тогда-то, у того-то или досталась от деда. В комнате своей он подымал с пола все, что ни видел: сургучик, лоскуток бумажки, перышко, и все это клал на бюро или на окошко.

Ниже Гоголь характерным образом замечает:

Должно сказать, что подобное явление редко попадается на Руси, где все любит скорее развернуться, нежели съежиться...

И далее идет подробная картина роскошной и разгульной жизни "правильного" русского помещика с широкой русской душой.

Безусловно, ананкастом является и Акакий Акакиевич Башмачкин, чинов-ник-каллиграфист, чье имя по-русски прочитывается в анальном регистре и о котором автор говорит, что цвет лица у него был геморроидальный. (Подробно о Башмачкине см. также [Леонгард 1989: 277—280].)

Здесь также характерна следующая важная деталь. Башмачкин явился родоначальником вереницы "маленьких людей" в русской литературе. И вот интересно, что традиционно в той части русской критики и советского литературоведения, которая берет начало от Белинского, считается, что автор всегда преисполнен симпатии к "маленькому человеку". Однако в этом смысле странно, что Гоголь наделил Башмачикна "нерусским" характером. Скорее все-таки Гоголь относится к Башмачкину амбивалентно, как и к Плюшкину, если он вообще к ним как-либо относится. Весь этот плач о маленьких людях в критике построен на недоразумении, которое разрешил Б. М. Эйхенбаум в статье "Как сделана «Шинель» Гоголя", в которой он показал чисто формальную, морфологическую направленность повести Гоголя, решавшего сугубо художественные задачи.

Этот как будто бы вполне частный разговор о маленьком человеке в русской литературе имеет непосредственное отношение к судьбам советской психиатрии и клинической характерологии. Мы уже говорили о том, что понятие психастенической психопатии было введено для того, чтобы отмежеваться от ананкаста-немца. Поэтому "маленький человек", как бы сказал Фрейд, nachträglich, задним числом, со ссылкой на авторитет Белинского, не знавшего иностранных языков и боровшегося против собственного юношеского "гегелизма", известного ему из вторых рук, был записан в психастеники, в народные русские жертвенные характеры. Между тем, если вспомнить такой, например, рассказ Чехова, как "Смерть чиновника", то, записав его героя, чиновника Червякова (безусловного литературного правнука Башмачкина), в психастеники и тем самым сделав его жертвой негодяя генерала Брызжалова, мы поступим против писательской воли Чехова, который в конфликте между маленьким человеком и генералом, между толстым и тонким всегда на стороне последнего; маленький человек всегда отвратителен Чехову. Жертва в рассказе — безусловно, генерал, которого Червяков "достает" своими навязчивыми извинениями. Можно, конечно, объявить Червякова психастеником на том основании, что он не осознает чуждость своих навязчивых действий (критерий разграничения психастеника и ананкаста, предложенный M. E. Бурно [Бурно 1974]), однако логика литературного процесса говорит о том, что Червяков такой же ананкаст, как и его первопредок Акакий Акакиевич.

Два других великих русских писателя — Лев Толстой и Достоевский — в плане изображения обсессии поделили, так сказать, сферы влияния. Толстой разбирался с немцами-ананкастами, от которых русскому государству один вред, Достоевский — с отечественными кандидатами в миллионеры, соблазнившимися на "немецкое" буржуазное поветрие.

Так, в "Войне и мире", в сцене военного совета перед Аустерлицким сражением, Толстой изображает немецкого полководца-педанта на русской службе Вейротера, составившего диспозицию будущего сражения, где все расчислено в подробностях (Толстой приводит эту диспозицию по-немецки, чтобы подчеркнуть ее чуждость русскому сознанию), — это знаменитое — Die erste Kolonne marschier... die zweite Kolonne marschiert... die dritte Kolonne marschiert.

В третьем томе перед началом Бородинского сражения есть также характерная сцена, когда Андрей Болконский встречает двух немецких полководцев-ананкастов, которым совершенно наплевать на судьбу русской армии и русского народа:

... князь Андрей узнал Вольцогена с Клаузевицем, сопутствуемых казаками. Они близко проехали, продолжая разговаривать, и Пьер с Андреем невольно услыхали следующую фразу:

— Der Krieg muss im Raum verglegt verden. Der Ansicht kann ich nicht genug Preis geben (Война должна быть перенесена в пространство. Это воззрение я не могу достаточно восхвалить), — говорил один.

— О ja, — сказал другой голос, — da der Zweck ist nur den Feind zu schwächen? So kann gewiss nicht den Verlust der Privatpersonen in Achtung nehmen (0 да, так как цель состоит в том, чтобы ослабить неприятеля, то нельзя принимать во внимание потери частных лиц).

— О ja, — подтвердил первый голос.

— Да, im Raum verlegen, — повторил, злобно фыркая, князь Андрей, когда они проехали. — Im Raum-то у меня остался отец, и сын, и сестра в Лысых Горах. Ему это все равно. <...> эти господа немцы завтра не выиграют сражение, а только нагадят, сколько их сил будет, потому что в его немецкой голове только рассуждения, не стоящие выеденного яйца, а в сердце нет того, что одно только и нужно завтра, — то, что есть в Тимохине.

Противопоставление бездушных русских немцев истинно русскому характеру в русской культуре XIX века накладывается на противопоставление западников и славянофилов и (что почти то же самое) московской культуры как культуры исконно русского города петербургской западнической "немецкой" культуре города, навязанного Петром I русскому обществу. Петербург — город прямых линий и чиновников — является рассадником обсессивных "немецкоподобных" людей. Яркий тип последнего изобразил Толстой в "Анне Карениной" — это, конечно, Алексей Александрович Каре-нин, высокопоставленный чиновник, каждая минута жизни которого "занята и распределена", как и распределены "с ясной последовательностью" все его знания о культуре и искусстве, которые ему совершенно не близки, но о которых он имеет "самые определенные и твердые мнения". Ближайшим литературным потомком Каренина является сенатор Аполлон Аполло-нович Аблеухов, герой романа Андрея Белого "Петербург", завершающего эту линию петербургской литературы, "петербургского текста".

Говоря о Достоевском, мы имеем в виду его типы тайных (как господин Прохарчин) и явных ананкастированных стяжателей — Ганга Иволгина (которого недаром несколько раз вспоминал, примеривая на себя, в своих дневниках Юрий Олеша), Раскольникова, убившего старуху, "чтоб мысль разрешить", подростка Аркадия Долгорукого, мечтающего стать бескорыстным Ротшильдом, и Ивана Карамазова, идеологического убийцу, отношения которого с формальным убийцей Смердяковым строятся в духе идеи "всевластия мыслей" ("с умным человеком и поговорить любопытно"). О символике чисел в романе "Преступление и наказание" подробно пишет Топоров в работе [Топоров 1995: 209—211], указывая, что их "в романе огромное количество" и что "иногда густота чисел столь велика, что текст выглядит как какой-нибудь документ или пародия на него", и говоря о "безразлично-равнодушном, часто монотонном употреблении чисел".

Наследником этой петербургской ананкастоподобной линии русской литературы является, как уже говорилось, роман Андрея Белого "Петербург", в котором обсессивность-компульсивность самого Петербурга и его бездушных обитателей подчеркивается искусственной стихотворной метризацией всего текста (ср. выше о "Пиковой даме"). В предисловии к роману город Петербург и его квинтэссенция Невский проспект описываются как нечто правильно-прямолинейное, геометрически упорядоченное, пронумерованное, в противоположность "неправильным" исконно русским городам, которые "представляют собой деревянную кучу домишек".

Обсессивно-компульсивный сенатор Аблеухов (так же как и один из его прототипов, отец Андрея Белого математик Николай Васильевич Бугаев), как говорится о нем в романе, "только раз вошел в мелочи жизни: проделал ревизию инвентарю; инвентарь был зарегистрирован в порядке и установлена номенклатура всех полок и полочек; появились полочки под литерами: а, бе, це; а четыре стороны полочек приняли обозначение четырех сторон света". Примерно то же самое проделывал реально отец Белого, как следует из мемуаров последнего [Белый 1990: 625].

Итак, просмотрев обсессивный "петербургский текст" русской литературы, мы закономерно (и обсессивно) вернулись к тому, с чего начали, — к обсессивному дискурсу петербургских авангардистов, к Маяковскому и Хармсу.

Вернуться к оглавлению

© 2000- NIV