Женетт Ж. Работы по поэтике
Монтень-бергсонианец. Перевод Е. Галъцовой

МОНТЕНЬ-БЕРГСОНИАНЕЦ

Сам Тибоде считал, что его критика “в большей степени повернута к произведениям, чем к личностям”. В случае с Монтенем подобное различение весьма затруднительно, но, действительно, личность Монтеня не является самым животрепещущим предметом этой книги1. Тибоде обычно ограничивается передачей признаний Монтеня о самом себе, да и трудно представить себе, каким образом критика могла бы, оставаясь в рамках “классической” психологии, найти внеположную точку зрения на столь сознательно написанный автопортрет. Чтобы избежать плеоназма, следовало бы обратиться к совершенно иному методу, например к психоанализу или же различным типам “глубинной психологии”. Тибоде никогда особенно не поворачивался в эту сторону; однако в конце подготовленной Флойдом Греем книги помещен каталог образов монтеневских “Опытов” — некий потенциальный набросок экзистенциальной тематики стиля Монтеня. Тибоде отмечает бедность визуальной образности (менее пятнадцати образов из ста), что, как показали Февр и Мандру, было вообще характерным признаком той эпохи. Он отмечает также обилие образов телесно-моторных, возможно свойственное именно Монтеню: “У Монтеня каждый второй образ является моторным, а большинство образов, не являющихся моторными в точном смысле этого слова, соответствуют такому чувству и построению внутренней жизни, при котором тело становится физическим выражением души и в самих деталях своих — метафорой души”2. Составленный Тибоде перечень демонстрирует со всей очевидностью присутствие тела, веса и движения, членов и гуморов, в материи монтеневского стиля. “Монтень не мог бы думать, если бы не думал о себе самом, и он не думал бы о себе самом, если бы не думал о своем теле”3. Осознанная и преднамеренная интроспекция имеет у него в своей основе спонтанное, может быть даже бессознательное, телесное самочувствие, что и проявляется в классификации и анализе образов. Монтень — это прежде всего человек, прислушивающийся к своему телу, и в представленном им “рассказе” о своей внутренней жизни недоставало бы глубины и, пожалуй, даже правды, если бы он не был, на уровне самого языка, продиктован неким физическим присутствием.

Однако подобная вылазка остается лишь эпизодом. Главной добычей Тибоде является то, что он называет “творчество”, то есть фактически идеи, а еще точнее, определение места писателя и его роли в истории или даже в географии идей. Хотя своим заголовком книга заявляет о намерении проводить внутренний анализ, на самом деле в этом наброске книги о Монтене воспроизводится характерная стратегия критической мысли, которая, согласно Тибоде, состоит в том, чтобы как можно быстрее преодолеть индивидуальную точку отсчета и включиться в то многоголосое собрание, каким является в его глазах Республика Словесности. “Писать о Монтене — это не значит толковать Монтеня, это значит толковать с Монтенем. Это значит заставить Монтеня беседовать с множеством людей, которые шли ему вслед, о которых он не знал и которые являются его собеседниками в Елисейских Полях грядущего”4. Если учесть, что “Опыты” уже сами в себе и для себя являются беседой со всем миром предшествующей культуры, мы без труда поймем, сколь многочисленными ассоциациями — от Сократа до Бергсона — могут питаться размышления Тибоде о Монтене. Несомненно, именно в этом и заключается достоинство или, если угодно, недостаток этой книги: для Тибоде мышление Монтеня — не уединенный и замкнутый в себе мир, не крепостная башня, но перекресток, поворотный круг, идеологический dispatching. Для него монтеневское “Я” — это “место идей”5, как он выражается. Между тем “если мы говорим “литература идей”, то тем самым мы говорим “конфликт идей”, “диалог о великих партиях”6. Читать Монтеня — это значит неустанно сталкивать его со всеми главными голосами идеологического концерта, и более того, через его голос (если можно выразиться) сталкивать эти голоса между собой, противопоставлять и примирять перед его лицом “великие партии”, то есть оппонентов в великих спорах: политических, религиозных, философских, но также и географических, этнических, физиологических и, разумеется, гастрономических. Правые — левые, на собственном коште — на казенном коште, стоицизм — эпикурейство, католики — протестанты, дрейфусары — антидрейфусары, Париж — Провинция, евреи — не- евреи, Север — Юг, Лотарингия — Гасконь, Бордо — Бургундия — все эти привычные дихотомии сами собой применяются к Монтеню, который чудесным образом оказывается почти на всех линиях разломов, свойственных мифологии Тибоде: полуеврей, полупротестант, буржуа-дворянин, стоик-эпикуреец, консерватор-жирондист; своей жизнью он проходит сквозь один из величайших моментов национального французского диалога—Религиозную войну (которой уже предопределяются все остальные моменты: Пор-Рояль, Революция, дело Дрейфуса), и, что является превосходным знаком, носит имя знатной марки вина Икем. Если бы Тибоде должен был объяснить Монтеня с помощью какого-нибудь псевдотэновского детерминизма, он наверняка бы долго колебался между икемским сотерном и “каплей еврейской крови”, отмеряя тончайшую и выразительнейшую дозировку этого коктейля. Но его главная забота — не объяснение, а сравнение. Бланшо вложил в его уста слова: “Когда я не сравниваю, то и не критикую”7. Бордоский виноградник отсылает напрямую к Монтескье, полуеврейская кровь — к Прусту и Бергсону: Монтень оказывается в точке пересечения этих двух перспектив.

Эти генеалогии являются в некотором смысле чистой фантазией ума, и сам Тибоде был далек от того, чтобы принимать их всерьез; иначе говоря — это метафоры, символические фигуры его литературного видения. Для Тибоде по-настоящему существуют и составляют предмет его наслаждения и размышления не авторы, даже не произведения и не история идей как таковая, но та “нервная система”, то, по словам Бланшо, идеологическое “силовое поле”, тот волнующийся океан Словесности, в котором он постоянно плавает с помощью “вечных сопоставлений”, мало заботясь об “историческом сцеплении”. Монтень же для Тибоде — привилегированная область наблюдения, но не в силу своей индивидуальности как мыслителя-одиночки, а благодаря постоянно устанавливаемым через него связям между древним мышлением и современной философией, наукой, литературой и искусством. Для Тибоде Монтень является неким переходом, поводом для бесконечного диалога между Сенекой и Декартом, Плутархом и Руссо, Платоном и Бергсоном. Возможно, он потому так долго носил в себе эту книгу, не будучи в силах ее закончить, что он ставил перед ней задачу бесконечную par excellence: писать о Монтене значило для него писать обо всем, что составляет мир мышления и письма, и остановиться здесь невозможно; он был с Монтенем и не мог его оставить, потому что все заключено в Монтене, и сам Монтень присутствует во всем. Как и другие книги Тибоде, даже в еще большей мере (благодаря своей незавершенности), “Монтень” представляет собой слабо фиксированный момент того, по сути, скитальческого занятия, каковым была для него литературная критика. Если мы ждем от критики точного определения, что такое произведение, взятое само для себя, в своей замкнутой и ни к чему не сводимой особости, то окажется, что “метод” Тибоде остался далеко в прошлом и “устарел”. Но если мы ищем в ней некую тотальную, вездесущую интуицию, то, что Бланшо называет “литературная бесконечность”, тогда Тибоде снова становится нам странно близок, а его работы оказываются одним из значительных созданий нашего века. Говоря о нем, Валери определял критику как “литературу, обязательным предметом которой является сама же литература” (именно литература, а не конкретный автор или конкретное произведение) и с полным правом видел в нем лирика: если лирика — это прежде всего восприятие мироздания как целостности, то, в самом деле, что может быть более лирического и более дионисийского, чем то литературное чувство, которое развито у него так, как у других религиозное чувство или чувство природы? Для него мирозданием была литература.

В его бесконечном колебании — от Монтеня к универсалиям, от универсалий к Монтеню — зафиксирована лишь одна точка, единственный порт приписки: Бергсон. Если бы Монтень в понимании Тибоде мог быть чем-либо особенным, то он был бы бергсонианцем. Мобилизм, витализм, чувство становления, ощущение длительности, критика языка и интеллекта, решающая роль интуиции, фундаментальные оппозиции внешнего и внутреннего, механического и живого — все сближает их и делает похожими: “Всё в нем тяготеет к бергсонианству”; “философия Бергсона всегда латентно присутствует у Монтеня”; и даже так: “Монтень, как верный бергсонианец...”8. Напрасно было бы выявлять в целом и сложно анализировать в деталях ту долю самопроекции, которую Тибоде привносит в это любовно устроенное им сближение двух авторов. Во всяком случае, Следует обратить внимание на то, что гавань бергсонианства служит лишь краткой остановкой в неутомимых плаваниях Тибоде на корабле по имени “Монтень”. Этот столь близкий и приветливый маяк не сулит никакой стоянки, это всего лишь сигнал к неустанному движению. “Капля еврейской крови”, двойной символ современности и глубочайшей древности, уже отправилась в новое блуждание, к новой встрече; и вот она уже попадает “в Амстердам времен голландской войны, в город, за деревянными стенами которого живут два неуловимых сокровища — свет Рембрандта и мысль Спинозы”9.

Примечания.

1 Albert Thibaudet, Montaigne, textes etablis, presentes et annotee par Floyd Gray, Gallimard, 1963.

2 P. 505.

3 P. 532.

4 p. 8.

5 р. 568.

6 Р. 567.

7 Faux pas, p. 337.

8 Р. 447, 341,372.

9 Р. 295.

© 2000- NIV