Женетт Ж. Работы по поэтике
Пауза

Пауза

Вторая отрицательная констатация касается описательных пауз. Пруст обычно слывет романистом, весьма щедрым на описания; очевидно, он обязан этой репутацией поверхностному знакомству с хрестоматийными эпизодами его произведения, в котором неизбежно выделяют такие экскурсы, как боярышник в Тансонвиле, марины Эльстира, фонтан у принцессы и т. п. На самом деле, собственно описательные пассажи не являются — относительно общего объема произведения — ни слишком многочисленными (немногим более тридцати), ни слишком пространными (большинство не выходит за пределы четырех страниц); их удельный вес, по-видимому, меньше, чем в некоторых романах Бальзака. С другой стороны, большое число таких описаний (вероятно, больше трети1) принадлежит к итеративному типу, то есть они относятся не к какому-либо определенному моменту истории, но к серии аналогичных моментов, а следовательно, никак не могут способствовать замедлению повествования, скорее наоборот: таковы страницы, посвященные комнате Леонии, комбрейской церкви, “видам моря” в Бальбеке, гостинице в Донсьере, пейзажу Венеции2, каждая из которых синтезирует в одном описательном сегменте разные восприятия одного и того же зрелища. Но самое важное — другое: даже тогда, когда описываемый объект встречается только один раз (как деревья в Юдемениле3) или когда описание относится только к одному из его появлений (как правило, к пе рвому, как в случае бальбекской це ркви, фонт ана Ге рмант ов, моря в Ла- Распельере4), это описание никогда не приводит к паузе в повествовании, приостановке истории или, пользуясь традиционным термином, “действия”: действительно, всякий раз, когда прустовское повествование никогда не останавливается на объекте или зрелище, этой остановке соответствует созерцательная остановка самого героя (Свана в “Любви Свана”, Марселя в других частях ) , а тем самым описательный фрагмент никогда не уходит от темпоральности истории.

Разумеется, такая трактовка описания сама по себе не является нововведением, и когда, например, в “Астрее”5 повествование пространно описывает картины в комнате Селадона в Изурском замке, мы можем считать, что это описание как бы следует за взглядом Селадона, осматривающего эти картины после пробуждения. Однако известно, что после бальзаковского романа утвердился совсем иной описательный канон (впрочем, более сходный с моделью эпического экфразиса6), типично вневременного характера, когда повествователь, оставляя ход истории (или, как в “Отце Горио” или “Поисках абсолюта”, перед тем, как приступить к ней), принимается — от своего собственного имени и только для информирования своего читателя — за описание некоего зрелища, которое, собственно говоря, в данный момент истории никто и не видит; как указывает, например, фраза, с которой начинается в “Старой деве” описание дома мадемуазель Кормон: “Теперь необходимо зайти в дом старой девы, которая стала предметом стольких корыстных стремлений и должна была в этот вечер принимать у себя всех участников настоящей повести...”7

Это “вступление” очевидным образом разыгрывается между повествователем и читателем, которые осматривают дом и сад, в то время как подлинные “участники настоящей повести” продолжают где-то в другом месте заниматься своими делами или, скорее, ждут — в целях возобновления этих дел — того момента, когда повествование соблаговолит снова к ним обратиться и вернуть их к жизни8.

Известно, что Стендаль всегда уклонялся от этого канона, рассеивая описания и почти систематически включая их остатки в перспективу действий — или мечтаний — своих персонажей; однако позиция Стендаля — в этом, как и в других отношениях,— оставалась маргинальной и не оказывала прямого влияния. Если искать в современном романе модель или предтечу прустовского повествования, следует скорее вспомнить о Флобере. Не то чтобы ему был совершенно чужд бальзаковский тип описания: вспомним хотя бы картину Ионвиля во второй части “Бовари”; однако большую часть романного времени, и при этом даже в описательных фрагментах, занимающих немалый объем, общее движение текста9 обусловливается действиями или взглядами персонажа (или нескольких персонажей), и его развертывание соответствует длительности осмотра (осмотр Эммой дома в Тосте, прогулка по лесу Фредерика и Розанетты10) или неподвижного созерцания (сцена в саду в Тосте, павильон с цветными стеклами в Вобьесаре, вид Руана11).

Прустовское повествование словно возвело в закон этот принцип совпадения. Известно, сколь характерна для самого автора эта способность героя застывать на долгие минуты перед каким-либо объектом (боярышником в Тансонвиле, прудом в Монжувене, деревьями в Юдемениле, яблонями в цвету, морскими пейзажами и т. п.), чарующая власть которого связана с присутствием в нем некоей нераскрытой тайны, некоей заветной, неясной, но настойчивой мысли, смутно сулящей позднейшую разгадку. Подобные созерцательные остановки своей длительностью обычно не превосходят длительность чтения (даже весьма медленного) того текста, который их “излагает”: такова галерея Эльстира у герцога Германтского, изображение которой не занимает и четырех страниц12 и относительно которой Марсель потом отмечает, что она задержала его в течение сорока пяти минут, в то время как сам герцог, умирая от голода, заставлял терпеливо ждать еще и нескольких исполненных почтения гостей, среди которых была принцесса Пармская.

Фактически Прустовское “описание” есть не столько собственно описание созерцаемого объекта, сколько изложение и анализ перцептивной деятельности созерцающего персонажа, его впечатлений, его новых и новых открытий, изменений дистанции и перспективы, ошибок и их исправлений, восторгов и разочарований и т. п. Это поистине весьма активное созерцание, содержащее в себе “целую историю”. Именно эту историю и рассказывает Прустовское описание.

Давайте перечитаем, скажем, несколько страниц, посвященных морским пейзажам Эльстира в Бальбеке13: мы увидим, как там теснятся выражения, обозначающие не то, чем является живопись Эльстира, а те “оптические иллюзии”, которые она “воссоздает”, и ложные впечатления, которые она то вызывает, то рассеивает: “казаться”, “представляться”, “иметь вид”, “как если бы”, “чувствуется”, “можно было сказать”, “можно было подумать”, “можно было воспринять”, “можно было вновь увидеть”, “вы как бы летели по осиянным полям” и т. п.,— здесь эстетическая активность не знает покоя, однако эта особенность связана не только с иллюзионистскими “метафорами” художника- импрессиониста.

Та же работа восприятия, та же борьба, или игра, с видимостями разворачивается и перед любым, самым незначительным объектом или пейзажем. Вот (очень) юный Марсель насыпает липовый цвет тете Леонии14: как бы размещенные и расположенные художником, листочки приобретали сходство с самыми разнородными предметами, но множество подробностей давали мне отраду сознавать, что это же стебельки настоящих лип, я узнавал в серых шариках нераспустившиеся бутоны, розовый блеск служил мне признаком того, что именно эти лепестки пропитывали благоуханием весенние вечера, и т. д.; это настоящее воспитание искусства видеть, преодолевать ложные впечатления, распознавать правильные тождества, и оно придает этому описанию (носящему итеративный характер) длительность полновесной истории.

Ту же работу по распознаванию мы наблюдаем перед фонтаном Гюбера Робера; ниже я воспроизвожу это описание полностью, выделяя выражения, которые отмечают длительность зрелища и деятельность героя, замаскированную здесь посредством безличного местоимения, придающего описанию характер ложного обобщения (нечто вроде “on” в речах Бришо), которое как бы умножает присутствие героя, не устраняя его вовсе: На лужайке, осененной ветвями красивых деревьев, из которых иные были не моложе фонтана, он стоял в стороне и был виден издали, стройный, неподвижный, словно застывший, и ветер играл лишь с самой маленькой струйкой его бледного трепещущего султана.

Восемнадцатый век облагородил изящество его линий, но, выбрав определенный стиль для водомета, он словно умертвил его; если вы находились от него на известном расстоянии, то он поражал вас своим искусством, но у вас не возникало ощущения, что это — живая вода. Даже влажное небо, беспрестанно сгущавшееся на его вершине, хранило отпечаток эпохи, подобно тем облакам, что собираются вокруг версальских дворцов. Однако вблизи можно было понять, что струи фонтана, подобно камням античного дворца, хотя и следуют чертежу, который был для них сделан заранее, а все-таки это вечно новые струи,— устремляясь в вышину, они беспрекословно подчинялись стародавним велениям зодчего, но проявить безукоризненную точность в их исполнении они могли благодаря кажущемуся их нарушению, потому что только множество распыленных взметов создавало у смотревшего издали впечатление единого порыва. На самом деле этот порыв изменялся столь же часто, как брызжущие струи, тогда как издали он представлялся мне несгибаемым, плотным, цельным до предела.

На более близком расстоянии было видно, что впечатление цельности, на вид только линейной, достигается во всех точках подъема одной струи, всюду, где она должна была бы разбиться, вступлением в строй бокового подкрепления, параллельной струи, которая поднималась выше первой, а на еще большей, но уже трудной для нее высоте сменялась третьей. Вблизи было видно, как бессильные капли, отделившись от водяного столба , встречаются на пути со своими поднимающимися сестрами, я иногда, оторвавшись, подхваченные неутихающим вихрем брызг, прежде чем канут ь в во до ем, неко торо е вре мя парят в воздухе. Они нарушали своими колебаниями, своим движением вверх и вниз, они заволакивали медлительными своими испарениями прямизну и упругость этого ствола, образуя над собой продолговатое облако, состоявшее из множества капелек, казавшееся выкрашенным в золотисто-коричневый цвет, казавшееся не меняющимся, и вс е же это легкое, быстрое , неломкое, неподвижное облако возносилось к облакам небесным. К несчастью, стоило подуть ветру — и оно косо летело на землю; а порой просто выбивалась непокорная струя, и если бы глазеющая толпа не держалась на почтительном расстоянии от фонтана, то зазевавшиеся промокли бы до костей15.

С аналогичной ситуацией, значительно более развернутой, мы сталкиваемся в сцене утреннего приема у Германтов, первые тридцать страниц которой — по меньшей мере16— держатся на этой деятельности по узнаванию и идентификации, которую вынужден осуществлять герой перед лицом этого постаревшего “общества”. На первый взгляд эти тридцать страниц носят сугубо описательный характер: изображение салона Германтов после де сятиле тнего отсутс твия. На самом деле это скоре е расс каз о том, как герой, пе ре ходя от одного к другому (или от одних к другим), должен делать каждый раз усилие — порой бесплодное,— чтобы узнать в невзрачном старикашке герцога де Шательро, узнать, несмотря на бороду, г-на д'Аржанкура, узнать облагороженного возрастом принца Агригентского, узнать молодого графа де... в старом полковнике, узнать Блока в папаше Блоке, и т. д., обнаруживая при каждом узнавании “работу мысли, которая заставляла (его) испытывать колебания при выборе между тремя или четырьмя лицами”, а также другую, еще более волнующую работу, которая состоит в установлении тождества : “ В самом деле, “ узнать ” кого- либо, а тем более, не сумев его узнать, все же установить его тождество с тем, кого знал раньше,— это значит представить под единым наименованием два противоречивых образа, значит допустить, что воспринимавшегося ранее человека, которого мы вспоминаем, уже нет, а тот, что перед нами,— это другой, которого мы не знали; это значит помыслить тайну почти столь же волнующую, как тайна смерти, преддверием и предвестием которой она, впрочем, и является”17.

Это весьма мучительная подстановка, равно как и та, которую приходится делать перед церковью в Бальбеке при переходе от воображаемого к реальному: “мой мысленный взор... пришел в изумление при виде статуи, тысячу раз им уже изваянной, показавшейся ему сейчас в своем подлинном каменном обличье”... произведения искусства, “так же, как и церковь, превращавшегося в маленькую каменную старушку, чей рост я мог измерить, а морщины — сосчитать”18.

В другом случае это, наоборот, эйфорическое наложение, позволяющее сравнивать воспоминания о Комбре с пейзажем Венеции, “сходные впечатления... но при этом существенно преображенные и более богатые”19.

Наконец, это может быть и сложное, почти акробатическое объединение фрагментов “пейзажа на восходе солнца”, поочередно наблюдаемого через два противоположных окна в вагоне поезда из Парижа в Бальбек, что заставляет героя “ бег ать от окна к окну, чтобы сблизить, чтобы вновь сшить обрывающиеся, противостоящие части (его) прекрасного багряного зыбкого утра в цельный вид, в неразорванную картину”20.

Мы видим, что созерцание у Пруста не есть ни мгновенная вспышка (какой бывает воспоминание), ни момент пассивно-умиротворяющего экстаза: это интенсивная деятельность, интеллектуальная и нередко физическая, изложение которой в общем и целом представляет собой повествование. Напрашивается следующий вывод: описание у Пруста как бы растворяется в наррации, и второй канонический тип повествовательного движения — описательная пауза — у него отсутствует вовсе, по той очевидной причине, что описание в данном случае есть что угодно, кроме паузы в повествовании.

Примечания

1 Эти цифры могут показаться зыбкими; но было бы бессмысленно стремиться к точности, имея дело с корпусом текстов, сами границы которого весьма неопределенны, поскольку совершенно ясно, что чистое описание (без всякой наррации) и чистая наррация (без всякого описания) не существуют, а при учете “описательных пассажей” неизбежно упускаются из виду тысячи фраз, фрагментов фраз, описательных слов, теряющихся в сценах с нарративной доминантой. См. об этом: Figures-11, р. 56 — 61. [Наст. изд., т. 1, с. 288 — 292.]

2 1, p. 49 — 50, 59 — 67, 672 — 673, 802 — 806; II, р. 98 — 99; III, p. 623 — 625.

3 I,p. 717—719.

4 1, p. 658 — 660; II, р. 656 — 657, 897.

5 Ed. Vaganay, I, p. 40 — 43.

6 Исключением является описание щита Ахиллеса (“Илиада”, XVIII), осуществляемое, как известно, по ходу его изготовления Гефестом.

7 Gamier, с. 67. [Бальзак, т. 6, с. 263.]

8 Готье доводит этот прием до развязности, которая его “обнажает”, как говорят формалисты: “Маркиза занимала отдельные покои, куда маркиз не являлся без доклада. Мы совершим эту нескромность, а которой повинны писатели всех времен, и, не сказавшись пажу, обязанному предупредить камеристку, проникнем в спальню, зная, что не потревожим никого. Сочинитель романов непременно носит на пальце перстень Гигеса, который делает его невидимым” (Le capitaine Fracasse, Gamier, p. 103). [Т. Готье, Избранные произведения, М. , 1972 , т. 2, с. 96.] Ни же мы еще встретимся с этим приемом металепсиса, посредством которого повествователь разыгрывает свое вхождение (вместе с читателем или без него) в диететический мир.

9 Здесь мы отвлекаемся от некоторых описательных вторжений повествователя, как правило, в настоящем времени, весьма кратких и как бы непроизвольных; см.: Figures, с. 223 — 243. [Наст. изд., т. 1, с. 217 — 234.]

10 bovary, Garnier (Gothot-Mersch), p. 32 — 34; L'Education, ed. Dumesnil, II, p. 154 — 160.

11 Bovary, version Pommier-Leleu, p. 196 — 197,216; Gamier, p. 268 — 269. Последний случай носит к тому же итеративный характер.

12 II, р. 419—422.

13 I, p. 836 — 840.

14 I, р. 51. [См.: Пруст, т. 1, с. 52.]

15 II, р. 656. [См.: Пруст, т. 4, с. 52 — 53.]

16 Здесь имеются в виду первые тридцать страниц, посвященные собственно приему (р. 920 — 952) , с момента, когда Марсель входит в салон после размышлении в библиотеке (р. 866 — 920).

17 III, р. 939.

18 I, p. 659 — 660. [Пруст, т. 2, с. 191.]

19 III, p. 623.

20 I, р. 654 — 655. [Пруст, т. 2, с. 187.]

© 2000- NIV