Женетт Ж. Работы по поэтике
Повествование о словах

Повествование о словах

Если словесное “подражание” несловесным событиям есть не что иное, как утопия или иллюзия, то “повествование о словах” может представляться, наоборот, априори обреченным на то абсолютное подражание, по поводу которого Сократ доказывает Кратилу, что если бы оно де йс т ви тел ьн о преобладало при создании слов, то о но и зязыка сделало бы прямое воспроизведение мира: “Тогда все бы раздвоилось, и никто не мог бы сказать, где он сам, а где его имя”1.

Когда Марсель на последней странице “Содома и Гоморры” говорит своей матери: “Мне непременно нужно жениться на Альбертине”2, то все различие между этим высказыванием, наличествующем в тексте, и самой фразой, предположительно произнесенной героем, сводится исключительно к переходу от устной речи к письменной. Повествователь не излагает фразу героя, лишь с трудом можно сказать, что он ей подражает: он ее копирует, и поэтому здесь нельзя говорить о повествовании в собственном смысле.

А между тем именно о повествовании говорит Платон3, когда он предполагает, чем бы стал диалог между Хрисом и Агамемноном, если бы Гомер передавал его “все еще как Гомер, а не говорил бы так, словно он стал Хрисом”, поскольку он здесь добавляет: “это было бы не подражание, а чистое повествование”. Пожалуй, стоит вернуться к этому странному rewriting'y, хотя перевод и упускает некоторые его тонкости. Ограничимся только одним фрагментом — ответом Агамемнона на мольбы Хриса. Вот как дана его речь в “Илиаде”:

Старец, чтоб я никогда тебя не видал пред судами!
Здесь и теперь ты не медли и впредь не дерзай показаться!
Или тебя не избавит ни скиптр, ни венец Аполлона.
Деве свободы не дам я; она обветшает в неволе,
В Аргосе, в нашем дому, от тебя, от отчизны далече —
Ткальный стан обходя или ложе со мной разделяя.
Прочь удались и меня ты не гневай, да здрав возвратишься!4

А вот как передана эта речь у Платона: “Агамемнон разгневался и приказал ему немедленно уйти и никогда больше не приходить, а не то не защитит жреца ни жезл, ни божий венец. А о его дочери сказал, что, прежде чем отпустит ее, она состарится вместе с ним в Аргосе. Он велел жрецу уйти и не раздражать его, если тот хочет вернуться домой невредимым”.

Итак, мы видим перед собой два возможных состояния дискурса персонажа; мы можем их предварительно охарактеризовать несколько суммарно. У Гомера это дискурс “подражаемый”, то есть условно цитатный, так, как предположительно произнес его некогда персонаж; у Платона это дискурс “нарративнзированный”, то есть рассматриваемый как одно из событий и передаваемый как таковое от лица самого повествователя; дискурс Агамемнона становится здесь неким актом, и нет никакого внешнего различия между тем, что дано как реплика, приписываемая Гомером его герою (“приказал ему немедленно уйти”), и тем, что взято из предшествующих нарративных стихов (“Агамемнон разгневался”) — иными словами, между тем, что в оригинале дано как речь персонажа, и тем, что там дано как поступок, поведение, душевное состояние.

Можно было бы пойти еще дальше в сведении дискурса к событию и попросту написать, например, так: “Агамемнон отказал Хрису и прогнал его”. Мы имели бы в таком случае чистую форму нарративизированного дискурса. В тексте Платона эта чистота нарушается вследствие стремления сохранить большее число подробностей посредством введения элементов некоторой промежуточной ступени, поданной в виде косвенной речи, достаточно плотно скрепленной подчинительными связями (“А о его дочери сказал, что, прежде чем отпустит ее...”; “а не то не защитит жреца ни жезл, ни божий венец”), которой мы отведем название транспонированного дискурса. Это тройное деление применимо с тем же успехом к “внутренней речи”, что и к действительно произнесенным словам; впрочем, данное противопоставление не всегда остается релевантным в случае разговора персонажа с самим собой; вспомним, например, монолог — внутренний или внешний? — Жюльена Сореля после признания Матильды в любви к нему; монолог, отмеченный выражениями: “сказал себе Жюльен”, “воскликнул он”, “добавил он”, по поводу которых было бы бесполезно задаваться вопросом, следует или нет понимать их буквально5; условность романного повествования, возможно, в данном случае и достоверная, состоит в том, что мысли и чувства суть те же речи, кроме тех случаев, когда повествователь подает и излагает их как события. Итак, мы будем различать следующие три состояния дискурса персонажа (произнесенного или “внутреннего”), рассматривая их с точки зрения нашей нынешней темы, то есть нарративной “дистанции”.

1. Нарративизированный, или пересказанный, дискурс — это, очевидным образом, состояние наиболее дистантное и, как мы только что убедились, наиболее редуктивное: предположим, что герой “Поисков”, вместо воспроизведения своего диалога с матерью, написал бы в конце “Содома и Гоморры”: “Я сообщил матери о своем решении жениться на Альбертине”. Если бы здесь имелись в виду не слова, а мысли, то соответствующее высказывание могло бы быть более кратким и более близким к чистому событию: “Я решил жениться на Альбертине”. Зато повествование, которое передает внутренний спор героя с самим собой, приводящий к этому решению, и которое ведется повествователем от его собственного лица, может быть весьма пространным, принимая ту форму, которая традиционно обозначается термином анализ и которую можно рассматривать как повествование о мыслях, или Нарративизированный внутренний дискурс.

2. Транспонированный дискурс, передаваемый посредством косвенной речи: “Я сказал матери, что мне непременно нужно жениться на Альбертине” (произнесенная речь); “Я подумал, что мне непременно нужно жениться на Альбертине” (внутренняя речь). Хотя эта форма несколько более миметична, чем пересказанный дискурс, и в принципе способна исчерпывающим образом воспроизвести исходную речь, она никогда не гарантирует читателю буквальной точности в воспроизведении “реально” произнесенных слов, а главное, не дает ему ощущения такой точности: в подобных случаях присутствие повествователя слишком явственно ощутимо в самом синтаксисе фразы, чтобы позволить дискурсу стать документально-автономным, ка кцитат а. Здесь какбы заранее предполагается ,что повествователь не довольствуется переводом некогда произнесенных слов в форму придаточных предложений, но конденсирует их, интегрирует в свой собственный дискурс и тем самым интерпретирует их в своем собственном стиле, как Франсуаза передает слова привета от маркизы де Вильпаризи6.

Не совсем так обстоит дело с той формой, которая известна под названием “несобственно прямая речь”, где подчинительные связи сокращены и допускается гораздо более обширное распространение дискурса и, следовательно, определенная его независимость — вопреки временным транспозициям. Но существенное различие состоит здесь в отсутствии глагола речи, которое может породить (если нет определенных указании со стороны контекста) неоднозначность интерпретации двойного рода. Прежде всего, могут не различаться произнесенный дискурс и внутренний дискурс; в такой фразе, как следующая: “Я пошел к матери: мне непременно было нужно жениться на Альбертине” — второе предложение может передавать как мысли Марселя, идущего к матери, так и его обращенные к ней слова. Другое, более существенное смешение — это смешение (произнесенного или внутреннего) дискурса персонажа и дискурса повествователя. Маргерит Липс7 приводит несколько его ярких примеров; известно, какую исключительную пользу извлек Флобер из этой неоднозначности, позволившей ему ввести в свой собственный дискурс, не совсем его компрометируя, но и не оставляя совсем невинным, тот отвратительный и в то же время завораживающий язык, на котором говорят чуждые ему персонажи.

3. Наиболее “миметическая” форма — это, конечно, та форма, которую отвергает Платон, когда повествователь делает вид, что буквальным образом передает слово своему персонажу: “Я сказал матери (или: я подумал): мне непременно нужно жениться на Альбертине”. Этот цитатный дискурс, носящий драматический характер, со времен Гомера принят в “смешанном” нарративном жанре8, каковым является эпопея — и каковым станет в св ю очередь роман,— как основная форма диалога (и монолога), и защита Платоном чистого нарратива имела впоследствии ничтожный эффект, так как Аристотель не замедлил, наоборот, утверждать превосходство чистого подражания, и авторитетность и успех его концепции общеизвестны. Не следует недооценивать того влияния, которое оказывало в течение многих столетий на эволюцию нарративных жанров особое положение, сплошь и рядом придававшееся драматическому слогу. Оно выражалось не только в канонизации трагедии как высшего жанра во всей классической традиции, но также, более тонким образом и даже за пределами классицизма, в опеке, которой драматические образцы окружали нарратив и которая столь удачно отражается в употреблении слова “сцена” для обозначения основной формы романной наррации. Вплоть до конца XIX века романная сцена мыслилась довольно убого, как бледная копия драматической сцены: мимесис второй степени, подражание подражанию.

Интересно, что на одном из основных путей раскрепощения современного романа произошло доведение до крайности или, скорее, до предела подобного мимесиса дискурса, когда устраняются последние сигналы нарративной инстанции, а слово с самого начала предоставляется персонажу.

Представим себе повествование, начинающееся (при этом без кавычек) со следующей фразы: “Мне непременно нужно жениться на Альбертине”,—и продолжающееся в таком духе до последней страницы в соответствии с мыслями героя, его ощущениями и действиями, им совершаемыми или претерпеваемыми. “Читатель оказывается с первых строк погруженным в сознание главного героя, и именно развертывание этого сознания, полностью заменяющее обычную форму повествования, сообщает нам обо всем, что персонаж делает и что с ним происходит”. Возможно, в этом описании вы узнали джойсовскую характеристику романа “Лавры срезаны” Эдуарда Дюжардена9, то есть наиболее точное определение того, что весьма неудачно принято называть “внутренним монологом” и что стоило бы именовать скорее непосредственной речью: ведь главное — и это не было упущено Д жойсом — отнюдь не состоит в том, что этот монолог является внутренним, а в том, что он с самого начала (“с первых строк”) освобождается от нарративного покровительства, что он занимает с самого начала действия переднюю часть “сцены”10.

Известно, каким было и остается влияние этой странной небольшой книги — от Джойса до Беккета, Натали Саррот и Роже Лапорта — и какой переворот в истории романа XX столетия произвела эта новая форма11.

В наши цели не входит подробно на этом останавливаться, мы лишь хотим отметить обычно недооцениваемую связь между непосредственным дискурсом и “цитируемым дискурсом”, которые формально различаются только по наличию или отсутствию вступительного глагола речи.

Как показывает пример монолога Молли Блум в “ Улиссе ” или первых трех частей “ Шума и ярости ” (последовательные монологи Бенджи, Квентина и Джейсона), монологу вовсе не требуется охватывать весь текст произведения, чтобы быть воспринимаемым как “непосредственный” дискурс: какова бы ни была его протяженность, достаточно, чтобы он развивался сам собой без какого-либо посредничества нарративной инстанции, которая в таком случае умолкает, а функции ее берет на себя сам монолог. Здесь проявляется огромная разница между непосредственным монологом и несобственно прямой речью, которые нередко ошибочно смешиваются или сближаются: в несобственно прямой речи повествователь берет на себя изложение дискурса персонажа, или, если угодно, персонаж говорит голосом повествователя, и эти два голоса смешиваются; в непосредственном дискурсе повествователь отступает в сторону, а персонаж занимает его место.

В случае изолированного монолога, не распространяющегося на все повествование целиком, как у Джойса и Фолкнера, нарративная инстанция поддерживается (но на удалении) контекстом, каковой в “Улиссе” составляют все главы, предшествующие последней, а в “Шуме и ярости” — четвертая часть; когда же монолог совпадает со всем повествованием целиком, как в случае “Лавров”, или “Мартеро”, или “Бегства”12, то высшая нарративная инстанция исчезает и читатель оказывается перед лицом повествования в настоящем времени и “от первого лица”. Здесь мы сталкиваемся с проблемами залога. В данный момент не будем более подробно их рассматривать и вернемся к Прусту. Само собой разумеется, что, за исключением специально построенных текстов (например, Гомер, переписанный Платоном, с его отказом от всякого цитатного дискурса), различные формы, разграниченные нами в теории, отнюдь не столь же просто отделяются друг от друга в практике анализа текстов: так, мы уже имели возможность отметить в предложенном Платоном тексте (или, по крайней мере, в его переводе) едва заметный сдвиг от излагаемого дискурса к транспонированному и от косвенной речи к несобственно прямой.

Аналогичное смещение обнаруживается, например, в том фрагменте “Любви Свана”, где повествователь характеризует сначала от своего собственного лица чувства, испытываемые Сваном в гостях у Одетты, когда он сопоставляет свои обычные терзания с нынешней ситуацией: “... все грозные и тревожные догадки Свана об Одетте улетучивались, исчезали в прелестной фигурке, которую он сейчас видел перед собой”; затем, в следующей фразе, посредством начального оборота “Ему вдруг начинало казаться” вводится целая цепь мыслей персонажа, передаваемых в рамках косвенной речи: “... что этот час, проведенный у Одетты при свете лампы, пожалуй, не содержит в себе ничего показного... что, еслиб его здесь не было, она подвинула бы Форшвилю то же самое кресло... что мир, где находилась Одетта, ничего общего не имеет с тем пугающим и сверхъестественным миром, в котором он мысленно все время ее держал и который, быть может, существовал только в его воображении; что этот мир реальный” и т. д.; затем голосом Марселя, в несобственно прямой речи (со всеми необходимыми грамматическими преобразованиями), сообщается внутренний дискурс Свана: “Ах, если б ему было суждено жить вместе с Одеттой, чтобы у нее в доме он был бы у себя дома; чтобы на вопрос о том, что у них сегодня на завтрак, слуга ответил бы, чтоб заказала Одетта; чтобы, стоило Одетте изъявить желание погулять в Булонском лесу, он, по долгу примерного мужа, хотя бы ему больше улыбалось остаться дома, пошел с ней...— какую бы тогда все мелочи жизни Свана, казавшиеся ему раньше такими скучными, только потому, что теперь они со ставляли бы часть жизни Одетты, все, вплоть до самых интимных. .. какую бесконечную приобрели бы они сладость и какую таинственную объемность!”; далее, после этого миметического взлета, текст возвращается к подчиненной косвенной речи с подчинительными связями: “И все же Сван сильно сомневался, чтобы все, о чем он мечтал, чтобы тишина и спокойствие создали благоприятную атмосферу для его любви... Сван убеждался, что, если б он выздоровел, Одетта стала бы ему безразлична”,— чтобы наконец вернуться к исходному режиму нарративизированного дискурса (“такой поправки он опасался, как смерти”), позволяющему незаметно продолжить повествование о событиях: “После таких спокойных вечеров подозрения Свана замирали; он благословлял Одетту и на следующий день, спозаранку, посылал ей особенно ценные подарки, и т. д.”13.

Эти постепенные переходы и утонченные смешения косвенной речи и пересказанного дискурса не должны преуменьшать значимость характерного прустовского употребления цитатного внутреннего дискурса. Прустовский герой, идет ли речь о Марселе или о Сване, особенно в момент сильного эмоционального чувства, любит представлять свои мысли как настоящие монологи, одушевленные поистине театральной риторикой. Вот монолог взбешенного Свана: “Да ведь я же набитый дурак,—говорил он себе,— я оплачиваю удовольствия, которые она доставляет другим. Ей все-таки не мешает быть осторожнее и не перегибать палку, а то она больше ничего от меня не получит. Как бы то ни было, воздержимся на время от дополнительных подношений! Нет, это что ж такое: не далее как вчера, когда она выразила желание поехать на театральный сезон в Байрейт, я имел глупость предложить ей снять для нас двоих в окрестностях один из красивых замков баварского короля. И это ее совсем не так уж обрадовало, она не сказала ни “да”, ни “нет”. Авось, Бог даст, откажется! Она понимает в музыке Вагнера столько же, сколько свинья в апельсине, и слушать с ней эту музыку в течение двух недель удовольствие из средних!”14

Или вот как Марсель пытается успокоить себя после отъезда Альбертины: “Все это одни слова,—подумал я,— это даже лучше, чем я себе представлял, не обдумав хорошенько своего шага, она, очевидно, написала письмо с единственной целью — нанести мне сокрушительный удар, чтобы напугать меня. Надо как можно скорее найти способ вернуть Альбертину сегодня же. Противно, что Бонтаны так корыстолюбивы: пользуются племянницей, чтобы вымогать у меня деньги. Э, да не все ли равно! и т. д.”15.

И Свану случилось разговаривать “громко самому с собой”, при этом прямо на улице, возвращаясь из Булонского леса во взбешенном состоянии после того, как его не пригласили на вечер в Шагу: “— Какая гадость! — говорил он себе, и губы его кривила гримаса такого глубокого отвращения, что у него напрягались мускулы и воротничок врезался в шею,—... Я стою бесконечно высоко над ямой, где кишит и шипит вся эта погань, шуточки какой-то госпожи Вердюрен меня не забрызгают своей грязью! — вскричал он, вскинув голову и гордо выпятив грудь... Он давно уже вышел из Булонского леса и приближался к дому, но приступ душевной боли и пыл искусственного возбуждения, который он в себе подогревал фальшивыми интонациями и нарочитой звучностью голоса, у него еще не прошли, и он продолжал разглагольствовать в ночной тишине...”16

Мы видим, что здесь звучание голоса и фальшивые интонации составляют часть мысли, скорее, они патетически выявляют ее, сколько бы сам герой от нее ни отнекивался, обманывая сам себя: “И, конечно, голос Свана был дальновиднее его самого, поскольку он соглашался произносить слова, полные отвращения к кружку Вердюренов и радости, что с ними все покончено, не иначе как приподнятым тоном,так, словно Сван выбирал их не столько чтобы выразить то, что он на самом деледумает, сколько чтобы сорвать свою злобу. А думал он, ме ча громы и молнии, наве рное , совсем о другом...” —больше чем о другом: о том, что диаметрально противоположно презрительным речам, с которыми Сван обращается к самому себе,— о том, чтобы любой ценой вернуть себе расположение Вердюренов и получить приглашение на ужин в Шату.

Такой двойственностью весьма часто обладает внутренний дискурс, и ничто не может лучше ее выявить, чем подобные неискренние монологи, громко произносимые в рамках некоей сцены, “комедии”, которую персонаж разыгрывает сам для себя. “Мышление” — это, конечно, дискурс, но в то же время этот дискурс, “уклончивый” и обманчивый, как все прочие, обычно не похож на “переживаемую правду”, которую не может восстановить никакой внутренний монолог и которую романисту приходится проявлять сквозь обманчивые покровы самообмана, которые собственно и составляют само “сознание”. Это хорошо выражено в том пассаже “Обретенного времени”, который следует за хорошо известной формулой: “Долг и задача писателя сравнимы с переводческими”:

Если, когда речь идет, например, о неточном языке самолюбия, выпрямить косвенную внутреннюю речь (все более удаляющуюся от первоначального основного впечатления) до ее соединения с прямой, которая должна была бы исходить из этого впечатления, если выпрямить ее весьма нелегко, против чего восстает наша лень, то бывают и другие случаи, например, когда речь идет о любви, для которой подобное выпрямление мучительно и горестно. Если взять все наше напускное безразличие, все наше негодование по поводу этих измышлений, столь естественно выглядящих, столь похожих на те, которым мы предаемся сами, одним словом — все то, о чем мы — всякий раз, когда нас постигала беда или измена,— не только беспрестанно говорили любимому человеку, но и, ожидая его появления, продолжали бесконечно твердить самим себе, порой весьма громогласно, нарушая тишину своей комнаты такими фразами: “Нет, в самом деле, такое поведение просто невыносимо” и “Я хотел в последний раз встретиться с тобой, и не стану отрицать, что это мне тяжело”,— так вот, сводить все это к пережитой правде, от которой это столь далеко отошло, значит уничтожать все то, что мы считаем наиболее важным, то, что составляет — когда мы наедине сами с собой, обуреваемые горячечными замыслами по поводу будущих писем и поступков,— нашу пылкую беседу с собой17.

Впрочем, известно, что Пруст, от которого можно было бы ожидать — ведь хронологически он находится между Дюжарденом и Джойсом — некоторого движения в соответствующем направлении, в своем творчестве не дает почти-ничего, что можно было бы сблизить с “внутренним монологом” в духе “Лавров” или “Улисса”18.

Было бы совершенно ошибочно оценивать таким образом страницу, написанную в настоящем времени (“Я пью еще одну ложку, но она ничего не прибавляет к тому, ч то мне доставила первая, и т. д. ” ) , которая вставлена 19в эпизод с бисквитным пирожным и стиль которой напоминает скорее повествовательное настоящее время философских сочинений, какое мы находим, например, у Декарта или Бергсона: предполагаемый разговор героя с собой здесь на самом деле ведется самим повествователем с очевидной целью доказательства некоего положения, и ничто не является более чуждым духу современного внутреннего монолога, который заключает персонажа в рамках субъективности “пережитого” без какой-либо трансцендентности или коммуникации вовне.

Единственный случай, когда в “Поисках” проявляются форма и дух непосредственного монолога, отмечен Дж. П. Хаустоном20, который справедливо характеризует его как “подлинный раритет у Пруста”,— на странице 84 “Пленницы”. Однако Хаустон приводит только первые строки этого пассажа, которые, при всей их живости, выдержаны, пожалуй, в несобственно прямой речи; а последующие строки, игнорирующие вообще всякий временной переход, демонстрируют подлинный джойсовский гапакс в “Поисках”. Ниже полностью приводится этот отрывок, в котором выделено несколько фраз с бесспорным непосредственным монологом: Утренние концерты в Бальбекене были далеким прошлы м. И тем не менее в ту относительно недавнюю пору я еще не очень интересовался Альбертиной. Даже в первые дни после приезда я не знал, что она в Бальбеке. Кто же это мне сказал? Ах да, Эме! Был такой жесолнечный день, как сегодня. Славный Эме! Он был рад меня видеть. Но Альбертину он не любит. Не могут же ее любить все. Да, это он сообщил мне, что она в Бальбеке. Как же это он узнал? Ах да, он ее встретил и нашел, что она — дурного пошиба...21 Итак, обращение Пруста с внутренним дискурсом в общем и целом вполне классично, однако основания этой классичности сами классичньши не являются, и явно выражено отвращение, кое для кого парадоксальное, по отношению к тому, что Дюжарден называет “первыми попавшимися” переживаниями, “сознанием в состоянии зарождения”, передаваемым инфравербальным потоком, сведенным к “синтаксическому минимуму”; ничто не является более чуждым для прустовской психологии, чем утопия доподлинного внутреннего монолога, инхоативная неорганизованность которого призвана обеспечивать прозрачность и точность изображения наиболее глубоких водоворотов “потока сознания” — или подсознания.

Единственным исключением предстает последняя фраза во сне Марселя в Бальбеке22: “Но ведь ты же знаешь, что я всегда буду жить с ней, олени, олени, Франсис Жамм, вилка”, которая резко контрастирует с отчетливыми предшествующими фразами диалога в этом сне23.

Однако, если внимательнее рассмотреть этот сон, указанный контраст наполняется четким смыслом: сразу после процитированной явно бессвязной фразы повествователь добавляет: “Но тут я вернулся по рек ест емными поворотами туда же, откуда отплыл, и ступил на берег, где уже начинается мир живых,— вот отчего, хотя я все твердил: “Франсис Жамм, олени, олени”, ряд этих слов утратил для меня отчетливую логическую связь, которая за минуту до этого была мне так ясна и которую я был бессилен восстановить теперь. Я уже не мог взять в толк, почему слово “Аяс”, только что произнесенное отцом, вне всякого сомнения, имело только один смысл: “Смотри не простудись”. Это означает, что инфралингвистический ряд слов “олени, Франсис Жамм, вилка” дается отнюдь не в качестве примера языка галлюцинаций, а как проявление разрыва при пробуждении и непонимания между этим языком и бодрствующим сознанием. В пространстве сна все ясно и естественно, что передаётся полной языковой связностью речей. А вот при пробуждении, то есть тогда, когда этот связный мир сна уступает место другому миру (с другой логикой), все то, что во сне было “ясным” и “логичным”, утрачивает свою прозрачность. Аналогичным образом, когда на первых страницах “Свана” Марсель просыпается после своего первого сна, предмет его сна (воображать себя церковью, квартетом, соперничеством Франциска I и Карла V) “становился (для него ) смутным, как воспоминание о прежней жизни после метемпсихоза”24.

Таким образом, “первые попавшиеся”инфралингвистические впечатления у Пруста никогда не сводятся к изображению алогичного глубинного дискурса, пусть даже это дискурс сновидения, но представляют собой только средство показать посредством переходного и пограничного недопонимания расхождение между двумя логиками, каждая из которых в своих пределах вполне четка.

Что же касается “внешнего” дискурса, то есть ведения так называемого “диалога”, даже если в нем участвуют более двух персонажей,— известно, что в данной области повествование Пруста четко отделяется от использования несобственно прямой речи в духе Флобера. Маргерит Липс отмечает два или три примера такой речи25, но они составляют исключения. Подобное двусмысленное смешение дискурсов, путаница голосов глубоко чужды его слогу, который в этом отношении тяготеет скорее к бальзаковскому образцу, отмеченному преобладанием цитатного дискурса и того, что сам Пруст называет “объективированным языком”, то есть к языковой автономии, предоставляемой персонажам, по крайней мере некоторым из них: “Поскольку Бальзак в некоторых отношениях придерживался плохо организованного стиля, можно было бы предположить, что он и не стремился объективировать язык своих персонажей, или, если ему и удавалось придавать ему объективность, что он был не способен удержаться от ежеминутного изображения особенностей этого языка. А ведь дело обстоит полностью противоположным образом. Этот человек, наивно выставляющий напоказ свои исторические, художественные и другие взгляды, при этом скрывает наиболее сокровенные замыслы и позволяет говорить самой за себя художественной правде языка персонажей, причем делает это столь непринужденно и искусно, что эта правда может пройти незамеченной, а он совсем не стремится привлечь к ней внимание. Когда он заставляет говорить красавицу г-жу Роген, которая, будучи по духу парижанкой, для жителей Тура всего лишь супруга префекта провинции, все те насмешки, которые она отпускает по поводу интерьера в доме Рогронов, принадлежат именно ей, а не Бальзаку!”26

Эта автономность иногда ставится под сомнение; например, Мальро считает ее “сугубо относительной”27.

Было бы, видимо, преувеличением утверждать, как Гаэтан Пикон (которому отвечает здесь Мальро), что Бальзак “стремится наделить каждого персонажа характерным голосом”, если пор. характерным голосом здесь понимается особенный и индивидуальный стиль. “Характерные слова” становятся таковыми (как у Мольера) благодаря скорее их смыслу, чем стилю, а наиболее ярко выраженные особенности речи — немецкий акцент Нусингена или Шмуке или привратницкий говор тетки Сибо — характеризуют скорее речевую манеру групп, нежели индивидуальные стили.

И все же усилия по характеризации речи у Бальзака очевидны, и благодаря им речевая манера персонажа, считать ли ее идиолектом или социолектом, оказывается “объективированной” — при отчетливой дифференциации дискурса повествователя и дискурса персонажей, благодаря чему достигается миметический эффект, по-видимому, более выразительный, чем у кого-либо из прежних романистов. Пруст — снова вернем ся к нему — существенно усилил этот эффект, и одно то, что он отмечает его наличие и несколько преувеличивает его значимость у Бальзака, убедительно раскрывает, как и вообще все критические искажения подобного рода, его собственную творческую манеру. Никто, вне всякого сомнения, ни до, ни после Пруста, ни на одном известном мне языке не преувеличивал до такой степени “объективацию”, в данном случае — индивидуальные особенности стиля персонажей. Я затронул в другой своей работе эту тему28, исчерпывающее исследование которой потребовало бы сравнительного стилистического анализа речевой манеры Шарлю, Норпуа, Франсуазы и т. д. , при этом с неизбежным обращением” “психологии” этих персонажей и сопоставлением техники этих воображаемых (или частично воображаемых) пастишей с техникой реальных пастишей — в “Деле Лемуана” и в других текстах. Наша цель состоит не в этом. Нам достаточно напомнить о важности подобного явления, а также о неравномерности его распространения. В самом деле, преувеличенным и поверхностным было бы утверждение, что все персонажи Пруста обладают идиолектом, и одинаково неизменным, четко выраженным у всех.

На самом деле почти все персонажи обнаруживают, по крайней мере в определенные моменты, какие-либо отклоняющиеся особенности языка, ошибочные, диалектные или социально отмеченные обороты речи, характерные недавно усвоенные или заимствованные слова, речевые промахи, ошибки или показательные оговорки, и т. п.; можно сказать, что такого минимального коннотативного соотношения с языком не избегает ни один персонаж, разве что сам герой, который, впрочем, говорит в качестве героя довольно мало и роль которого сводится скорее к наблюдению, постижению и расшифровке. На втором уровне находятся персонажи, отмеченные какой-либо постоянно проявляющейся языковой особенностью, принадлежащей им как привычка или отличительный признак, сугубо личного и/или социального характера: англицизмы Одетты, языковые неправильности Базена, студенческие псевдогомеризмы Блока, архаизмы Саньета, неправильное слияние слов в речи Франсуазы и бальбекского директора, каламбуры и провинциализмы Орианы, кружковый жаргон у Сен-Лу, стиль г-жи де Севинье у матери и бабушки героя, дефекты произношения у княгини Щербатовой, Бресте, Фаффенгейма, и т. д. ; именно в этом Пруст наиболее близок к бальзаковскому образцу, и именно эта повествовательная манера впоследствии наиболее часто становилась объектом подражания29.

Высший уровень — уровень личного стиля в собственном смысле30, одновременно специфического и постоянного, какой обнаруживается у Бришо (педантизм и разговорные выражения профессора-демагога), Норпуа (официозные избитые истины и дипломатические перифразы), Жюпьена (классическая правильность), Леграндена (декадентский стиль) и особенно у Шарлю (неистовая риторика). “Стилизованный” дискурс представляет собой крайнюю форму мимесиса речи, когда автор “подражает” персонажу не только в содержании его высказываний, но и в том гиперболическом буквализме, который характерен для пастиша, всегда чуть более идиолектального, чем исходный текст, в том смысле, что “подражание” всегда есть некий шарж — следствие аккумуляции и подчеркивания специфических черт.

Поэтому Легранден или Шарлю постоянно предстают как занимающиеся самоподражанием, а в конечном счете — самошаржированием. Миметический эффект достигает здесь своей вершины или, говоря точнее, своего предела — в той точке, где крайняя степень “реализма” доходит до чистой ирреальности. Непогрешимая бабушка повествователя верно замечает, что Легранден говорит “чересчур книжным языком”31: в более широком смысле эта опасность тяготеет над всяким слишком точным мимесисом языка, который завершается самоуничтожением в порочном круге копии и оригинала, уже отмеченном у Платона: Легранден говорит как Легранден, то есть как Пруст, имитирующий Леграндена, и этот дискурс в конце концов отсылает к тексту, который его “цитирует”, то есть фактически его воплощает.

Подобный порочный круг, возможно, объясняет, почему столь действенный прием “характеристики”, как стилистическая автономия, не приводит у Пруста к формированию персонажей, содержательных и определенных в реалистическом смысле. Известно, сколько прустовских “персонажей” остаются или, скорее, становятся с течением повествования все более и более расплывчатыми, неприметными, “ускользающими”; и основная причина этого очевидным образом состоит в непоследовательности их поведения, тщательно организованной автором. Однако гиперболическая последовательность их языка, отнюдь не возмещающая это психологическое рассеивание, нередко его лишь подчеркивает и усугубляет: Легранден, Норпуа, даже Шарлю не вполне избегают характерной участи таких второстепенных лиц, как бальбекский директор. Селест Альбаре или лакей Периго Жозеф,—слияния с собственным языком, растворения в нем. Наиболее активное вербальное существование есть в данном случае знак или предвестие исчезновения. В пределе стилистической “объективации” прустовский персонаж обретает особую, в высшей степени символическую форму смерти: самоуничтожение в своем собственном дискурсе.

Примечания

1 [Платон, т. 1, с. 671.]

2 [Пруст, т. 4, с. 464.]

3 [Ср.: Платон, т. 3, с. 158.]

4 1, 26 — 32.

5 Garnier, p. 301. Аналогичным образом Матильда, занятая заполнением своего альбома, “воскликнула с восторгом...” (р. 355). А Жюльен даже “размышляет” с гасконским акцентом: “II у va de l'honur, se dit-il” [“Здесь дело чести, говорил он себе”](р. 333).

6 “Она сказала: вы им очень, очень кланяйтесь” (I, р. 697). [Пруст, т. 2, с. 221.] Парадокс здесь состоит в том, что передача слов маркизы подается как буквальное цитирование, подчеркиваемое подражанием ее голосу. Но если бы Франсуаза довольствовалась бы фразой: “Она просила меня вам кланяться”, она соблюла бы норму косвенной речи.

7 Le Style indirect libre, Paris, 1926, p. 57 s.

8 Имеется в виду соединение диегесиса и мимесиса в платоновском смысле.

9 Изложен о Валери Л арбо в его п реди с лови и (ed. 1 0 — 18 , р. 8) . Эта бес еда произошла в 1920 году или несколько позднее. Напомним, что роман вышел в 1887 году.

10 Дюжарден и сам настаивает на стилистическом критерии, который ,как он считает, состоит в неизбежной бесформенности внутреннего монолога: “речь, не имеющая слушателя и не произносимая вслух, посредством которой персонаж выражает наиболее сокровенные мысли, наиболее близкие к бессознательному, до какой- либо их логической организации, то есть в состоянии их зарождения, при помощи коротких обрывистых фраз, сведенных к синтаксическому минимуму, создавая впечатление первых попавшихся переживаний” (Le monologue interieur, Paris, 1931, р. 59) . Связь между сокровенностью мышления и его алогичными нерасчлененным характером здесь явным образом предстает как предрассудок эпохи. Этому описанию достаточно хорошо соответствует монолог Молли Блум, однако монологи персонажей Беккета, наоборот, сверхлогичны и умственны.

11 С м. по этому поводу : L. Е. Bowling , “ What is the stream of consciousness technique?”, PMLA, 1950; R. Humphrey, Stream of Consciousness in the modern Novel, Berkeley, 1954; Melvin Friedman, Stream of Consciousness: a Study in literary Method, New Haven, 19S5.

12 [Н. Саррот, Р. Лапорт.]

13 I, р. 298 — 300. [Ср.: Пруст, т. 1, с. 258 sq.] (Выделено мною.)

14 I , р. 3 0 0 — 3 0 1. [ Пруст, т. 1 , с. 2 5 9 — 2 6 0 ] ; этот монолог к тому же псевдоитеративен.

15 III, p. 421 — 422. [Пруст, т. 6, с. 7.]

16 1, p. 286 — 289. [Пруст, т. 1, с. 248 — 249.](Выделено мною.)

17 III, р. 890 — 891. (Выделено мною.)

18 См. в данной связи: Michel Raymond, La Crise du roman, Paris, 1967, p. 277 — 282, где рассматривается мнение, высказанное в 1925 году Робером Кемпом, об использовании внутреннего монолога у Пруста и делается отрицательный вывод, совпадающий с точкой зрения Дюжардена: “Эти ожидания, как кажется, приводят его иногда на грань внутреннего монолога, но он никогда не переходит за эту грань и в большинстве случаев держится от нее в отдалении”.

19 1, р. 45 — 46. [Пруст, т. 1, с. 47.]

20 Art. cit., p. 37.

21 III, p. 84. [Пруст, т. 5, с. 80.]

22 II, р. 762. [Пруст, т. 4, с. 144 — 145.]

23 Как и во сне Свана, I, p. 378 — 381. I, p.

24 [Пруст, т. I. с. 13.] (Выделено мною.)

25 Например, меню Франсуазы (I, p. 71): “добавляла же Франсуаза то камбалу, потому что торговка поручилась Франсуазе за ее свежесть; то индейку, потому что ей попалась на глаза превосходная индейка на рынке в Русенвиль-ле-Пен, и т. д.” [Пруст, т. 1, с. 69], где цитатный характер перечисления выражен не вполне явно, за исключением “жареного барашка, потому что на свежем воздухе аппетит разгуливается, а нагулять его вновь к обеду семи часов хватит” (Lips, p. 46); а вот другой пример, более очевидный благодаря междометию: “Не тратя времени на раздеванье, мы спешили успокоить тетю Леонию и доказать ей, что, вопреки тому, что она себе навоображала, с нами ничего не случилось,—мы ходили “по направлению к Германту”, и, господи, должна же тетя знать, что когда предпринимаешь такую прогулку, то время рассчитать невозможно” (I, р. 133; Lips, p. 99). [Ср.: Пруст, т. 1 , с. 121.] И вот еще один пример, в котором источник дискурса (снова Франсуаза) обозначен еще более явно: “Она была взволнована скандалом между лакеем и консьержем-наушником. Герцогиня по своей доброте вмешалась, восстановила худой мир и простила лакея. Она была хорошая женщина, и лучшего места, чем у нее, нельзя было бы найти, если бы только она не слушала “наговоров”” (II, р. 307). [Пруст, т. 3, с. 261 — 262.] Видно, что Пруст не решается давать без кавычек характерную для слуг лексику — знак крайней робости в употреблении несобственно прямой речи.

26 Contre Sainte-Beuve, Pleiade, p. 272.

27 Gaetan Picon, Malraux par lui-meme, Paris, 1953, p. 40.

28 Figures II, p. 223 — 294. (Наст. изд., т. 1, с. 412 — 469). См.: Tadie, Proust et le Roman, ch. VI.

29 Достаточно сослаться на Мальро, не упускавшего случая придать определенную языковую привычку некоторым из его героев (пропуски у Катова, “старина” у Клаппика, “Ньет” у Чена, “конкретно” у Прадаса, страсть к дефинициям у Гарсиа, и т. д.).

30 Это не значит, что идиолект здесь лишен какой-либо типической значимости: Бришо говорит как профессор Сорбонны, Норпуа — как дипломат.

31 1,р. 68. [Пруст, т. 1. С. 66.]

© 2000- NIV