Наши партнеры

Arendatexniki.ru - Стоимость аренды автовышки в москве и за пределами.

Женетт Ж. Работы по поэтике
Пространство и язык. Перевод Е. Гальцовой

ПРОСТРАНСТВО И ЯЗЫК

“Существует современное пространство”. Этот тезис Жоржа Маторе1 фактически предполагает две или три гипотезы: во-первых, современные язык, мысль, искусство пространственны, или по крайней мере они свидетельствуют о значительно большей важности и ценности, придаваемой пространству; во-вторых, пространство современных репрезентаций едино, или по меньшей мере оно может быть сведено к единству, отбрасывая или преодолевая различия интерпретационных регистров и контрастов, придающих ему разнообразие; в-третьих, это единство основано, очевидно, на нескольких особенных признаках, которые отличают наше пространство, то есть то, как мы понимаем пространство, от того, как понимал пространство человек вчерашнего дня или человек прошлого. К этим трем гипотезам, касающимся способов описания и понимания вещей, прибавляется гипотеза, касающаяся способов их объяснения и относящаяся к социальной или исторической психологии: современный человек ощущает свою временную длительность как “тревогу”, свой внутренний мир как навязчивую заботу или тошноту; отданный во власть “абсурда” и терзаний, он успокаивается, проецируя свою мысль на вещи, конструируя планы и фигуры, черпая таким образом хоть немного устойчивости и стабильности из пространства геометрического. По правде говоря, гостеприимство этого пространства-укрытия само по себе весьма относительно и временно, ибо современные наука и философия как раз заняты тем, что путают удобные ориентиры “геометрии здравого смысла”, изобретают головоломную топологию, где есть пространство-время, искривленное пространство, четвертое измерение, новый неевклидовский лик универсума, то опасное пространство-головокружение, где строят свои лабиринты некоторые современные художники и писатели.

Выявив, совершенно справедливо, эту двойственность в современном ощущении пространства, Жорж Маторе, кажется, заколебался, когда пришло время делать отсюда выводы. Однако отчего бы не допустить, что сегодняшнее пространство, подобно тому, каким оно было в эпоху барокко, притягательно и одновременно опасно, благотворно и злотворно? К тому же для многих современных авторов пространство является прежде всего предубеждением [parti pris], в двойном смысле этого слова, одновременно смиренном и страстном. Следовательно, двойственность пространственной темы вовсе не обязательно подрывает единство нашей темы, но, возможно, подрывает ее автономию: ибо раз пространство амбивалентно, то это происходит, несомненно, потому, что оно связано с большим, чем могло показаться, количеством других тем. Но, собственно, какое значение имела бы абсолютно автономная тема?

Как ни парадоксально, но присутствующий в этой книге элемент разорванности и неуравновешенности возникает не в силу сложности предмета, но в силу некоей структурной двусмысленности. То, что пространство Пруста и пространство Сезанна — разные вещи и что оба они отличаются от “общепринятого представления”, быть может, менее беспокоит нас, чем другой факт, уже не эстетико-психологического, а семиологического порядка: пространство, значения которого анализирует Маторе, играет попеременно роли означаемого и означающего. В самом деле, первые две трети его книги посвящены изучению “пространственных метафор” в современном письме (бытовом, ученом или литературном). В этих по большей части неотрефлексированных метафорах (линия Партии, перспективы будущего, внутренняя дистанция, божественный план и т. д.) речь идет не о пространстве — речь идет о чем-то другом в терминах пространства, и мы могли бы даже сказать, что это говорит само пространство; присутствуя в имплицитном, подразумеваемом виде, подобно тому как язык или сам говорящий присутствуют во фразе, оно заключено скорее в источнике или в основании сообщения, нежели в его содержании. Если и существует язык пространства, то он обретается именно здесь, а также, быть может (но совершенно в ином смысле), в пластических конструкциях (скульптура, архитектура), всякий раз подразумевающих пустоту, которая их окружает и поддерживает и, следовательно, некоторым образом изрекает.

Итак, пространственные метафоры образуют дискурс почти универсального диапазона, ибо в нем говорится обо всем — о литературе, политике, музыке,— а языковую форму этого дискурса составляет пространство, непосредственно снабжая его терминами. Здесь есть означаемое, то есть различные объекты дискурса, и означающее, то есть пространственный термин. Но поскольку здесь имеет место фигура, то есть перенос выражения, к непосредственно обозначенному объекту прибавляется второй объект (пространство), присутствие которого может быть непроизвольно, во всяком случае чуждо по отношению к исходному заданию, будучи введено единственно формой дискурса. Таким образом, это коннотируемое пространство, скорее проявляющееся, чем прямо обозначенное, скорее высказывающее, чем высказываемое, оно выдает себя в метафоре, подобно тому как бессознательное обнаруживает себя в сновидении или в ошибочных действиях. Пространство же, описываемое физиком, философом, писателем, пространство образуемое и преобразуемое художником или кинорежиссером,— прямо рассматривается ученым или художником как объект его сознательных намерений. Этим прямым репрезентациям посвящается последняя часть книги, и еще раз повторим, что функциональная асимметрия двух пространств, высказывающего и высказываемого, гораздо важнее, чем то или иное различие в содержании. Характерно, кстати, что эта вторая часть, казалось бы призванная быть посвящена скорее содержанию пространственных репрезентаций, останавливается, наоборот, на проблемах формы — техники или кода. Описание в литературе, перспектива в живописи, раскадровка и монтаж в кино и их роль в воспроизведении пространства — все эти проблемы напрашиваются здесь сами по себе, и Маторе дает очень сильный их анализ, однако речь идет при этом не столько о пространстве, сколько о законах литературной, живописной или кинематографической выразительности. Все это наводит на мысль, что денотируемое пространство дает меньше пространственных значений, чем коннотируемое, пространство-фигура больше говорит о себе, чем пространство-содержание. Такая гипотеза влечет за собой и ряд других.

Маторе-лингвист, точнее лексиколог, рассматривает изучение словарного состава языка как придаток социологии2. Анализируемые им метафоры не являются, подобно образам, изучаемым Башляром или Ришаром, поэтическими прикосновениями к грезе — глубинной, индивидуальной или “коллективной” в юнгианском смысле слова (отсылающем также и к глубинной антропологии). “Разрабатываемая” им “область” в большей мере “социализирована”3. “Наше пространство, являющееся коллективным пространством,— пишет он,— значительно более рационализировано, чем пространство индивидуальной грезы и поэтического воображения”4. Таким образом, после башляровской поэтики он предлагает нам нечто вроде социальной риторики пространства. Наблюдаемые им метафоры не являются ни символами, ни архетипами: это клише — клише скорее журналиста, философа, “интеллектуала”, чем романиста или поэта; и в этом отношении показательно, что в своей книге о современном пространстве он ссылается лишь изредка, а то и вовсе не ссылается, на прямо посвященные пространству произведения таких авторов, как Сюпервьель, Шар, Дю Буше; он привлекает в большей степени темы “массовой коммуникации”, нежели литературную тематику.

Разумеется, для лингвиста, который заявляет о своем намерении работать “на поверхности социальных реалий”5, подобная позиция вполне законна. Пожалуй, более странно при этом почти полное отсутствие статистических данных. Однако в этой книге, как и в предыдущей, Маторе неоднократно оправдывает подобный подход: он не верит в значимость “частоты встречаемости как таковой”. “Решение проблемы,— писал он в 1953 году,— состоит для нас не в том, чтобы подсчитывать слова, но в том, чтобы приписывать им своего рода показатель степени, который выражал бы их важность внутри изучаемой лексикологической структуры”6. Это значило, что лексикологический анализ встает на путь структурных исследований. “Понятийные поля” Маторе, с их “эталонными” и “ключевыми словами”, ассоциировались при этом с “лингвистическими полями” Йоста Трира: словарь той или иной эпохи (или произведения) оказывался уже не инертным перечнем, копирующим некий набор объектов или понятий, но активной формой, которая специфическим образом разбивает реальность и свидетельствует не только о своем объекте, где каждое слово обретает свою значимость не в силу вертикального отношения с вещью, но благодаря боковым отношениям, объединяющим его со всей совокупностью элементов его “семантического поля”; история языковой лексики оказывалась уже не “атомистической” этимологией, которая прослеживает эволюцию изолированных форм и частичек смысла, но глобальным процессом, где восстанавливаются происходящие с каждым новым поколением совокупные модификации единой системы.

В этом отношении “Человеческое пространство” не совсем выполняет обещания, данные в книге “Метод в лексикологии”. Структурный анализ здесь постоянно намечается, и каждый раз от него уклоняются. Маторе признается нам в своем заключении, что “конкретный характер исследований вынудил его внести в методологию, заявленную им прежде... большие изменения... Таким образом, книга сложилась эмпирически, в процессе более или менее последовательного наложения более или менее гетерогенных слоев”7. Маторе объясняет такую методологическую легковесность и свое частичное обращение в эмпиризм общей эволюцией гуманитарных наук, открывающих для себя область “переживаемого” и в духе феноменологии (как он полагает) порывающих с категориями “дюркгеймовской социологии”, с которыми он связывает и “философские посылки” соссюровской лингвистики. Все эти заявления можно было бы оспорить, так же как и предложенный самим Маторе список объяснительных понятий: “переживаемое, существование, судьба, тревога, аутентичность”8. Во всяком случае жаль, что он не довел некоторые свои сравнительные анализы до построения настоящего понятийного поля. Так, изучая термины поверхности в языке пространства, он весьма обоснованно различает понятия области, региона, зоны, регистра, уровня, плана, поля. Он превосходно демонстрирует, например, почему зона более открыта и более диалектична, нежели регион, почему план в большей степени характеризуется своим положением на вертикальной оси, нежели своей собственной горизонтальностью, почему иерархия регистров более непрерывна, нежели иерархия уровней или этажей, сколь много научных импликаций сохраняется в поле. Но если лексика эпохи, как утверждал Трир и как, кажется, допускает Маторе, есть “система, в которой все взаимосвязано”, было бы небесполезным определить структуру этой системы, например, в отношении современного поля терминов поверхности, чтобы сравнить ее потом с тем, какой она была двадцать или тридцать лет назад. Соответственно ее анализ должен был бы стать более строго синхроническим, в то время как анализ, даваемый Маторе, всегда оказывается открыт для панхронических, или, как автор пишет по поводу Башляра, “вневременных”, рассуждений: ибо, хотя конкретный материал всегда черпается им из текстов XX века, ничто не позволяет еще судить о степени оригинальности выявляемой при этом “исторической ментальности”.

В самом деле, лингвисты довольно часто отмечали следующее явление (известно также, какие важные следствия извлек из него Бергсон): между категориями языка и протяженности существует некое сродство, благодаря которому люди во все времена заимствовали из пространственной лексики термины, предназначенные для самых различных целей. Так, почти все предлоги первоначально обозначали пространственные отношения, а потом уже были транспонированы в темпоральный или моральный универсум; термин “пространственная метафора” сам по себе является почти плеоназмом, ибо метафоры обычно берутся именно из лексики, обозначающей протяженность; в языке всегда есть пространство — даже если иметь в виду тот переменчивый, часто неуловимый, но всегда активный интервал между буквой и духом, который Риторика называла фигурой, отмечая попутно, что слово “фигура” само является лишь телесной метафорой9. Весь наш язык соткан из пространства. А потому трудно сказать точно, в какой мере и каким образом современный словарь более пространственен, чем вчерашний, и каков смысл этой его повышенной пространственное™. Одно лишь кажется достоверным, в плане общей идеологии: дискредитация пространства, так ярко выраженная в бергсоновской философии, сегодня уступила место противоположной оценке, когда так или иначе утверждается, что человек “предпочитает” пространство времени. Некоторые причины подобного предпочтения как будто понятны, но весь вопрос в том, что в них специфически современного.

Возможно, тематический анализ, как в области лексикологии, так и вне ее, может быть доказан и верифицирован только завершающим его структуральным синтезом, каким бы рискованным тот ни был, ибо этот риск как раз и является решающим испытанием. Структурный метод, таким образом, мог бы вернуть гуманитарным наукам ту строгость и ответственность, к которым они стремились прежде, устанавливая причинные отношения; в этом, думается, главный урок Леви-Стросса. Ссылка на него сама собой напрашивается в связи с “Человеческим пространством”, ибо речь здесь идет, по словам самого Маторе, о “рационализированном поле”, язык которого явно носит скорее семиологический, нежели символический характер и строится не на совокупности единичных аналогий между терминами и объектами, но на глобальном отношении гомологии: современное пространство означает современного человека через посредство третьей системы, подобно тому как “тотемические” классификации выражают собой социальные структуры, но при этом ни одна группа не “похожа” на свой тотем. Таким образом, можно было бы упрекнуть Маторе в том, что порой он обращается с клише как с символами или же проецирует на произвольные знаки то, что Ролан Барт назвал бы “символическим сознанием” (мотивирующим сознанием); впрочем, он и сам честно признает, что его объект рационализирован, а метод — нет.

Во всяком случае Маторе открывает в этой книге важнейшую целинную область, вполне осознанно опрокидывая некоторые классические перспективы. Например, когда он напоминает о “вездесущем пространстве” в творчестве Пруста и о том, что “прустовский мир предлагает нам пространство более оригинальное, чем в творчестве Бергсона, с которым его так часто сближали: у Пруста утверждается фрагментарность, разорванность реальности вообще и пространства в частности; эта прерывистость проявляется особенно ярко в композиции, которая продолжает технику флоберовских картин, но придает им характер, сближающий их подчас с пространством фильма”1. Одновременно с выходом этой книги Жорж Пуле, изучив время у Пруста, пришел к открытию прустовского пространства. Это совпадение знаменательно. Пруст, который грезил и жил только пространством, причем именно “субстанциализированным” пространством,— об этом пишет Маторе в связи с современным пространством вообще2,— все-таки озаглавил свое произведение “В поисках утраченного времени”. Сегодня литература — вообще мысль — выражает себя исключительно в терминах дистанции, горизонта, универсума, пейзажа, места, ландшафта, дорог и жилища; все это наивные, нехарактерные фигуры, фигуры par excellence, где язык становится пространством, для того чтобы пространство в нем, став языком, говорило и писало о себе.

Примечания

1 Georges Matore, L'Espace humain. La Colombe, 1962, p. 291.

2 Cf. Georges Matore, La Methoile en lexicologie, 1953.

3 L'Espace humain, p. 157.

4 Ibid., p. 173.

5 Ibid., р. 63.

6 La Methode en lexicologie, p. 82.

7 L'Espace humain, p. 277.

8 L'Espace humain, p. 281.

9 Fontanier, Manuel classique pour Vetude des tropes, 1822, p. 36.

© 2000- NIV