Наши партнеры

Moscow.sampokkm.ru - Как выбрать Кассовый аппарат moscow.sampokkm.ru/torgovoe-oborudovanie/kkm/.

Женетт Ж. Работы по поэтике
Пространство против времени


Пространство против времени

Вторая важнейшая тема размышлений Женетта — повторим, преимущественно раннего Женетта — это тема пространства.

Весь наш язык соткан из пространства. А потому трудно сказать точно, в какой мере и каким образом современный словарь более пространственен, чем вчерашний, и каков смысл этой его повышенной пространственности. Одно лишь кажется достоверным, в плане общей идеологии: дискредитация пространства, так ярко выраженная в бергеоновской философии, сегодня уступила место противоположной оценке, когда так или иначе утверждается, что человек “предпочитает” пространство времени (т. 1, с. 131).

Вопрос о пространстве естественно возникает при анализе “головокружительной” сущности литературы: головокружение есть ощущение спациальное по преимуществу, оно часто вызывается ощущением пространственной бесконечности или же само создает у нас такое впечатление. Поэтому вполне закономерна у Женетта формула, соединяющая оба мотива: “пространство-головокружение” (т. 1, с. 126). Головокружение возникает благодаря знаковому устройству языка, где всегда есть “переменчивый, часто неуловимый, но всегда активный интервал между буквой и духом, который Риторика называла фигурой” (т. 1, с. 131). В таких статьях Женетта, как “Пространство и язык” и “Литература и пространство”, проблема пространства непосредственно связана с проблемой природы лингвистического знака и проблемой риторики; собственно, “слово “фигура” само является лишь телесной метафорой” (т. 1, с. 131), представляет собой пространственный образ.


На первый взгляд дискурс представляет собой цепь присутствующих означающих, которые “замещают” отсутствующие означаемые. Но язык, и в особенности литературный язык, редко функционирует таким примитивным образом: план выражения далеко не всегда бывает однозначным, напротив, он непрерывно раздваивается, так что одно слово может совмещать в себе два значения, одно из которых называется в риторике буквальным, а другое фигуральным, и при этом семантическое пространство, возникшее между видимым и реальным означаемым, мгновенно разрушает линейный характер речи. Именно это пространство обозначается словом фигура, сама двусмысленность которого оказывается удачной: фигура — это одновременно и та форма, в которую облекается пространство, и та, в которой воплощается язык, это подлинный символ пространственности литературного языка в его отношении к смыслу (т. 1, с. 281)

У женеттовского интереса к пространству был и более строго “структуралистский” источник. Структуральная теория языка и других знаковых систем широко использует пространственные модели, в частности модель двумерного — синтагматического и парадигматического — строения текста. Образцом этой модели может служить любая стихотворная строфа, которая варьирует “сверху вниз” одну и ту же ритмическую структуру, читаемую “слева направо”; или анализ мифа об Эдипе у К. Леви-Стросса, где ряд синтагматических звеньев знаменитой истории расположены одно под другим, реализуя повтор одного и того же набора парадигматических элементов,— под видимой линейной разверткой мифа скрывается его глубинная двумерная структура29. Женетт, продолжая подобную рефлексию, обнаруживает пространственную модель в графической (типографской) форме знаменитой поэмы Малларме “Бросок костей” или же предлагает читать “по-леви-строссовски” сочинения Стендаля:


Творчество Стендаля, более чем творчество любого другого писателя, побуждает к парадигматическому чтению, при котором последовательность повествования играет второстепенную роль по сравнению с отношениями гомологии,— то есть к гармоническому, вертикальному прочтению, в двух и более регистрах, при котором истинный текст начинается с удвоения текста (т. 1, с. 381).

Наконец, пространственный характер носит и устройство литературы в целом, понимаемой “по Борхесу”, как непрерывная протяженность мировой Библиотеки:


Это восприятие литературы как однородного и обратимого пространства, где нет ни индивидуальных особенностей, ни хронологического предшествования, это экуменическое чувство, благодаря которому всемирная литература представляется великим безымянным творением, где каждый автор является лишь случайным воплощением вневременного и безличного Духа, способным, подобно платоновскому богу, внушить самую прекрасную песнь даже самому посредственному певцу и воссоздать у английского поэта XVIII века грёзы какого-нибудь монгольского императора XIII века,— такая идея покажется позитивистским умам просто фантазией или бредом... (т. 1, с. 145).

Из процитированного отрывка явствует и то, против кого и против чего. направлена женеттовская апология пространства: реально-историческим противником является, разумеется, “позитивизм”, то есть традиционная история литературы, рабски привязанная к хронологической синтагматике “литературного процесса”; противником же абстрактным, метафизическим, выступает, как нетрудно догадаться, категория, традиционно противополагаемая пространству, а именно время.

Этот второй, категориальный “оппонент” в методологическом плане был главным и самым сильным.

Обратимся вновь к коллоквиуму 1966 года в Серизи “Пути современной критики”. Главный полемический сюжет этой встречи, не раз вспоминавшейся впоследствии Женеттом30, состоял в противоборстве молодых “структуралистов” (их представляли два участника журнала “Тель кель”: Жерар Женетт и Жан Рикарду — писатель и теоретик “нового нового романа”) с критиками предыдущего поколения, большинство которых принадлежали к послевоенной “новой критике” — “тематической” (Жорж Пуле, Жан-Пьер Ришар) или “экзистенциальной” (Рене Жирар, Серж Дубровский). Апологеты одиозного биографического позитивизма, с которыми как раз в том году шумно воевал Ролан Барт в своей “Критике и истине”, были исключены, дискуссия шла между людьми, в целом понимавшими друг друга — пусть и не во всем согласными. Интересен мелкий эпизод, когда их взаимопонимание дало осечку именно в связи с пространственным/временным осмыслением литературы. Женетт в своем докладе “Обоснование чистой критики” сравнил художественный текст с “лентой Мёбиуса, где внутренняя и внешняя стороны, сторона означающего и сторона означаемого, письма и чтения безостановочно крутятся и меняются местами, письмо непрерывно читается, а чтение пишет и запечатлевает себя” (т. 1, с. 260). Выступая после Женетта, Серж Дубровский заметил, что сменяющие друг друга “фаза письма” и “фаза чтения” на ленте Мёбиуса исключают “всякое значимое отношение между произведением и человеком, то есть всякое отношение выразительности”31. Женетт не преминул возразить:


... Лента Мёбиуса, которой я уподобил произведение, включает в себя не две “фазы” [phases] письма и чтения (что было бы абсурдно), но две стороны [faces]. Это характерная ошибка: вы переводите пространство на язык времени. У вас всему своя очередь: сначала автор, потом читатель. А мы как раз отказываемся от этой последовательности. Для нас письмо и чтение находятся в отношении одновременности и взаимообратимости... 32

Лента Мёбиуса — “головокружительный” образ литературного текста, причем образ сугубо пространственный: это топологический парадокс, трехмерный объект с одной-единственной поверхностью, без обязательного деления на “внешнее” и “внутреннее”, а стало быть и исключающий всякую личностную трансценденцию, будь то авторскую или читательскую (интерпретаторскую). Это — абсолютно имманентный объект, который, собственно, вообще не является “объектом” ни для какого внешнего “субъекта”. Имманентность рассмотрения литературы — традиционный лозунг “формализма” и структурализма, помыслить же эту имманентность можно только пространственно. Действительно, пространство есть категория имманентности, пространство обратимо, обозримо-присутственно и не предполагает чего-либо запредельного себе, тогда как время с его необратимостью постоянно устремлено в нечто отсутствующее, еще-не-наступившее (или наоборот—уже-невозвратимо-миновавшее). Трансцендентно-темпоральный взгляд на художественное произведение как раз и был той чертой “новой критики”, которая не устраивала молодых структуралистов 60-х годов; организатор коллоквиума в Серизи, глава женевской школы тематической критики Жорж Пуле, автор знаменитого цикла работ под красноречивым заглавием “Этюды о человеческом времени”, прямо заявлял об этом в прениях по докладу Женетта: “Я хочу любой ценой спасти субъективность литературы”33.

Стремлением “спасти субъективность литературы”, то есть присутствие в ней авторского сознания, вступающего в диалог с сознанием критика, определяется литературно-философский метод герменевтики. В герменевтике есть, как известно, и чисто философские течения (работы М. Хайдеггера, главная из которых называется, опять-таки знаменательно, “Бытие и время”, или Х. -Г. Гадамера), и школы более связанные с социологической реальностью (Х. -Р. Яусс, В. Изер). Женетту в 60-е годы довелось полемизировать с французским представителем этого метода, соединяющим в себе философа и критика,— Полем Рикёром. В статье “Структурализм и литературная критика” он обсуждает выдвигаемые Рикёром (и Жоржем Пуле) принципы “интерсубъективной” критики, ориентированной на “герменевтический подхват смысла через интуитивное согласие двух сознаний” (т. 1, с. 170), и предлагает заключить нечто вроде полюбовного соглашения между двумя методами: структурализм, не признающий “любых видов трансцендентной редукции” (т. 1, с. 169 — 170), отдает на откуп герменевтике те — грубо говоря, современные —тексты, где “подхват смысла” возможен в силу близости текста к нам; за собой же он оставляет тексты чуждые (древние, инокультурные), которые характеризуются мертвым кодом и “утраченным смыслом” (т. 1, с. 170) и могут описываться лишь извне, формально-структурным методом, по образцу антропологии и фольклористики К. Леви-Стросса, В. Я. Проппа и А. П. Скафтымова34.

Роберт Скоулз, говоря об этой статье Женетта, характеризовал данное предложение как “гамбит”35, тактическую жертву. Примерно в том же духе, в терминах чисто внешней конкуренции и “дипломатии”, оценивает свои отношения с герменевтикой и сам Женетт:

Думаю, у меня немного общего с герменевтикой. В статье “Структурализм и литературная критика”, написанной в 1965 году, я пытался предложить как бы возможный раздел между разными подходами к литературному объекту или же ко всему полю литературы в целом [...] Помнится, в то время я хотел написать работу о творчестве Корнеля, в порядке контрапункта с книгой Барта “О Расине”,— имея в виду, что с творчеством Расина у нас может быть прямой контакт, тогда как творчество Корнеля сегодня отстоит гораздо дальше от нас, так как отсылает к системе поступков и ценностей, которая стала нам более чуждой,— стало быть, в применении к этому материалу приемы структурального анализа могли бы в большей мере оказаться на своем месте [...] Я предлагал заключить нечто вроде Ялтинского соглашения между герменевтикой и структурализмом. Однако все это я говорил несколько со стороны, в связи с проблематикой критической методологии. Между тем как раз вскоре после написания этой статьи я стал постепенно отходить от собственно критических методов, то есть от комментирования единичных текстов, вступая в другую область, о которой почти не думал, когда писал эту статью,— в область, как я это позднее назвал, нарратологии, анализа универсальных, общих структур (Жерар Женетт. 1997).

Идея разделить литературу по принципу “богу — богово, а кесарю — кесарево” (структурализму отдать “низкую” область архаических и экзотических текстов, а традиционным методам критики — собственно “живую”, эстетически и идеологически актуальную часть культуры) была популярна в дискуссиях 60 — 70-х годов о структурализме; представляется все же, что реальные отношения Жерара Женетта с герменевтикой были более сложными и более близкими. Об этом свидетельствуют некоторые другие упоминания герменевтики в его текстах. Допустим, выражение “светская герменевтика” (т. 1, с. 437) в смысле навыка толкования “непрямых” высказываний, который осваивает юный герой “Поисков утраченного времени”, еще можно (можно ли?) сбросить со счетов как терминологически неответственное; но явно иначе обстоит дело с другим заявлением Женетта, сделанным также по поводу Марселя Пруста, в ходе круглого стола “Пруст и новая критика” (1972):


... Творчество Пруста составляет для критики специфическую сложность, которая, на мой взгляд, также и предоставляет ей счастливый шанс: оно требует перейти от классической герменевтики, герменевтики парадигматической (или метафорической), к новой герменевтике, которая будет синтагматической или, если угодно, метонимической36.

Женетт не стал развивать свою идею “новой герменевтики”, но смысл предложенного им противопоставления угадывается из других его текстов. В написанной почти одновременно с этой дискуссией статье “Сокращенная риторика” он вспоминает замечание из статьи P. O. Якобсона “Два вида афатических нарушений и два полюса языка” о том, “что отношение между любым теоретическим метаязыком и его языком-объектом носит по сути метафорический характер” (т. 2, с. 35)37: в силу этого любая критическая интерпретация текста создает систему его предполагаемых связей in absentia, тогда как структуральный анализ призван не интерпретировать, а лишь эксплицировать наличествующие в тексте связи in praesentia, его “синтагматическую” (но не временную, а пространственно-обратимую) систему. отношений “по смежности”. Казалось бы, термин “герменевтика” здесь употреблен неправомерно, ибо речь идет не об интерсубъективном акте, не о попытке критика вникнуть в личностное “послание”, заложенное в текст автором, а только о выявлении его формальной структуры. Но дело все в том, что структура произведения совсем не формальна и не нейтральна: в ней заключено, быть может, самое главное, самое обобщенное “послание” данного произведения. Коль скоро в литературе, по мысли Женетта, “письмо непрерывно читается, а чтение пишет и запечатлевает себя”, то произведение само включает в себя свое собственное прочтение, само читает себя, а потому “безличный” анализ его структуры фактически оказывается — сколько бы структурализм ни заверял о своей объективности — реализацией этой его “программы самопонимания”, актом понимания. Понимающий и понимаемый субъекты не исчезают совсем, они лишь перемещаются из внешних процессов письма/ чтения во внутреннюю жизнь текста, герменевтическая ситуация становится внутритекстовой, и в этом смысле женеттовское сравнение текста с лентой Мёбиуса представляет собой не что иное, как выразительное уточнение метафоры “герменевтического круга”, где оба участника акта понимания постоянно (диалектически) меняются местами38.

Как видно из последнего процитированного высказывания Женетта, “пространственно-временная” проблематика смыкается у него с проблемой соотношения метафоры и метонимии. Опираясь на работы Якобсона “Заметки о прозе поэта Пастернака” и “Два вида афатических нарушений...”, он энергично отстаивает права метонимии и, если можно так выразиться, “метонимического мышления”, которое в постриторическую эпоху оказалось потеснено из-за безраздельного господства метафоры. По своей структуре метафора и метонимия безразличны к категориям пространства и времени: и та и другая может строиться как на темпоральных, так и на спациальных отношениях между предметами. Реорганизация, вводимая в их систему Женеттом, связана с другим, не заявленным прямо обстоятельством, которое касается функций метафоры.

Джонатан Каллер, подводя итоги дискуссий по проблеме метафоры, замечает:


Существуют, по-видимому, два способа мыслить отношения между буквальным и метафорическим смыслом, которые можно обозначить как via philosophica и via rhetorica. При первом метафора помещается в зазоре между смыслом и референтом, в процессе размышления над предметом, событием или чем-либо другим как некоторым объектом [...] Этот подход обычно избирают тогда, когда стремятся подчеркнуть познавательную ценность метафоры [...] Via rhetorica помещает метафору не в зазоре между смыслом и референтом, а в пространстве между сказанным и подразумеваемым, между буквальным, или “собственным”, словесным выражением и его перифрастической заменой. Располагаясь тем самым на собственно языковой территории, метафора избегает познавательной нагрузки, которая в случае via philosophica ведет к признанию всего языка в основе своей фигуральным39.

Совершенно очевидно, что Жерар Женетт в своем понимании метафоры идет не “философским путем”40, а путем “риторическим”: приводимое Каллером “риторическое” определение метафоры (“между сказанным и подразумеваемым, между буквальным, или “собственным”, словесным выражением и его перифрастической заменой”) почти дословно переписано из статьи Женетта “Фигуры”. Тем самым исследователь отказывается видеть в метафоре — ив любой другой риторической фигуре — какое-либо познавательное средство, рассматривает ее только как элемент текстуальной структуры. Но, выводя метафору из сферы познавательной деятельности, он неявно выносит за рамки рассмотрения и временную структуру этой деятельности. Познание — акт по преимуществу темпоральный, в нем мы преодолеваем свое прежнее незнание, выходим в новое, трансцендентное прежнему, не представимое заранее состояние; соответственно познание принципиально необратимо, однажды познанное нельзя “познать назад”. Метафора, оказавшись в одном ряду с метонимией и другими фигурами, получает чисто пространственную функцию в имманентной структуре текста; психологически естественно, что она и определяется при этом в чисто спациальных терминах (“в пространстве между сказанным и подразумеваемым...)”.

Полемизируя с традицией привилегированного положения метафоры, Женетт не может удовольствоваться простым уравнением в правах метафоры и метонимии. В ряде своих текстов он утверждает нечто большее — приоритет метонимии перед метафорой, причем материалом для доказательства избирает, опять-таки открыто полемично, творчество писателя, слывущего непревзойденным мастером метафоры и знатоком, по выражению Жоржа Пуле, “человеческого времени”,— Марселя Пруста.

Женетт последовательно расправляется с ходячими мифами о Прусте. Сначала, в статье “Пруст-палимпсест”, он развенчивает миф о “глубинных прозрениях”, достигаемых посредством “невольного воспоминания”. Женетт переводит этот мистический вопрос в приземленно-“формалистский” план: ничего запредельного, никаких “сущностей” Пруст, собственно, не познал, зато построил удивительную романную структуру, где сам вопрос о трансценденции и ее постижении снимается, “заигрывается” в хитросплетениях повествовательного лабиринта— в “пространственно-временном палимпсесте, в дисгармонирующих кадрах, которые беспрерывно противоборствуют и сближаются друг с другом в неустанном процессе болезненных различении и безнадежного синтеза” (т. 1, с. 89).


Таким образом, прустовское письмо оказывается во власти своеобразной инверсии осознанных намерений и их реального свершения: изначально призванное выявлять сущности, оно в итоге создает или же воссоздает миражи; предназначенное для того, чтобы благодаря субстанциальной глубине текста достичь глубинной субстанции вещей, оно приходит к эффекту фантасмагорического наложения, при котором субстанции пожирают друг друга. Оно преодолевает “поверхностный” уровень описания видимостей, но вовсе не затем, чтобы достичь уровня высшего реализма (реализма сущностей), ибо оно, напротив, открывает нам такой план реальности, где эта реальность сама собой уничтожается в силу своей полноты (т. 1, с. 89—90).

В следующей статье, “Пруст и “непрямой” язык”, Женетт показывает, каково содержание (и форма) того действительного познания, что осуществляется на страницах “Поисков утраченного времени”: это отнюдь не мистическое прозрение, а социальное, языковоеученичество главного героя, который от иллюзорной герменевтики мира обращается к действительной “светской герменевтике” — недаром слова “мир” и “свет” (“общество”) по-французски совпадают! — от “реалистической иллюзии” природной мотивированности знаков к толкованию знаков сугубо произвольных, сплошь и рядом намеренно лживых, которыми люди обмениваются в общественном быту. В таком познании временные аспекты уравновешиваются пространственными; главным средством распознать ложь (а стало быть, и правду, которую она пытается подменить собой) является осознание пространственной структуры коммуникации, где сообщения передаются не только через линейную последовательность слов, но и по другим, параллельным каналам, с помощью как дискретных, так и континуальных кодов:


Так речь становится письмом, а вербальный дискурс, утрачивая свою однозначную линейность,— текстом не только по-лисемическим, но и — если можно употребить данный термин в этом смысле — полиграфическим, то есть комбинирующим разные виды письма: фонетическое, идеографическое и даже порой анаграмматическое... (т. 1, с. 452).

Эта формула весьма богата перекличками. Во-первых, она явственно предвосхищает за несколько лет формулировку Барта, характеризующего отличия “текста” от “произведения”: “множественность Текста вызвана [...] пространственной многолинейностъю означающих)41; во-вторых, в более далеком, типологическом контексте ее отзвуком оказываются позднейшие размышления Ю. М. Лотмана о многокодовом устройстве культурной коммуникации, сочетающей дискретные и континуальные (у Женетта — “идеографические”) коды, причем их наложение образует основу всякой риторической фигуры42. А в-третьих, учитывая, что в качестве “разоблачающих” параллельных кодов у Пруста могут выступать языки тела, позволительно вспомнить еще и специально-криминалистическое значение употребленного Женеттом термина — ведь “полиграф” является техническим названием детектора лжи...

Действительно, прустовское повествование функционирует, согласно мысли критика, именно по принципу детектора лжи, где преднамеренно обманные сообщения одного (вербального) канала опровергаются и “разоблачаются” неподконтрольными рассудку сообщениями других, континуально-телесных каналов. Теперь мы вправе вернуться к легковесной, казалось бы, формуле “светская герменевтика” и усмотреть в ней вполне серьезный смысл: у юного Марселя, героя “Поисков...”, эта “герменевтика” точно соответствует той “метонимической герменевтике”, которую теоретически постулирует сам Жерар Женетт; это познание семиотической структуры текста (и жизни как текста), где пространственность семиозиса принимает высшую форму телесности43.

В статье “Метонимия у Пруста” та же проблема прямо поставлена в пространственно-временных категориях. Женетт демонстрирует важность у Пруста “диегетических метафор”, “метафор с метонимической основой” (т. 2, с. 43), пространственную структуру его характерных сквозных метафор, а главное, функциональный эффект прустовских метонимий — создание “эйфории непрерывного пространства” (т. 2, с. 46). Более того, выясняется, что на тот же пространственный эффект нацелены и знаменитые прустовские “воспоминания” — особая, идеологически подчеркнутая разновидность метафор:

... Истинное прустовское чудо состоит не в том, что пирожное, смоченное в чае, имеет тот же вкус, что и другое пирожное, смоченное в чае, и пробуждет воспоминание о нем; чудо скорее в том, что это второе пирожное воскрешает собой комнату, дом, целый город, и что это прежнее место способно в одну секунду “нарушить прочность” места нынешнего, выломить в нем двери и раскачать мебель (т. 2, с. 53). Непрерывность, внутренняя связность “по смежности” мира, создаваемого метафорическим сдвигом, фактически не “воскрешает”, а отменяет время, заменяет рваное, ненадежное и обратимое время метафорических ассоциаций сплошным и радостно полным пространством метонимий44.

Противоборство пространства с временем продолжается и в трактате “Повествовательный дискурс”, уже в начале которого заявлен общий тезис: повествовательное время фиктивно и на самом деле имеет пространственную природу:

... Статус письменного повествования (литературного или нелитературного) невозможно сравнивать со статусом устного: его темпоральность в некотором роде условна и инструментальна; порожденное, как любая другая вещь, временем, оно существует в пространстве и как пространство, и то время, которое требуется для его “потребления”,— это как раз время, потребное для того, чтобы его покрыть или пересечь, как путь или поле. Повествовательный текст, как и любой другой, не имеет никакой другой временной протяженности, нежели та, которую он берет метонимически из процесса чтения (т. 2, с. 70).

Отмечая фундаментальную “асимметрию” языка, где временные детерминации действия носят более принудительный характер, чем пространственные (“я вполне могу рассказывать историю без уточнения места, где она происходит, без обозначения степени его удаленности от того места, где я ее рассказываю; однако почти невозможно рассказать историю, не привязывая ее к какому-либо времени относительно моего нарративного акта, поскольку я просто вынужден ее рассказывать в каком-либо времени — настоящем, прошедшем или будущем” — т. 2, с. 227)45, Женетт как бы ставит себе задачей “скорректировать” эту асимметрию — не столько за счет разработки категорий повествовательного пространства, сколько за счет демонстрации того, что само время в повествовании носит скорее пространственный характер. Основное отличие времени от любого из трех измерений пространства — его необратимость; и вот Женетт посвящает большую часть своего трактата анализу деформаций повествовательного времени, как раз и сообщающих ему обратимость. Мы можем теперь точнее определить природу той “реальности”, из деформаций которой складывается женеттовская нарративная риторика,— это экзистенциальная реальность времени.

Примеры временных деформаций уже перечислялись выше: это сдвиги “повествования” вперед и назад по отношению к “истории” (пролепсисы и аналепсисы), которые у Пруста доводятся до крайней изощренности, когда “повествование идет задом наперед” (т. 2, с. 114); это итеративные и особенно псевдоитеративные конструкции, сообщающие времени иллюзорную повторяемость, то есть опять-таки обратимость; это и темпорально неопределенные эпизоды, которым вообще невозможно найти какого-либо места на временной оси “истории”... О глубинной “ахронии” повествования писал еще за несколько лет до того Ролан Барт в программной работе “Введение в структурный анализ повествовательных текстов” (1966)46, но у Женетта эта “ахрония”, будучи выявлена и доказана в творчестве такого “темпорального” писателя, как Пруст, получает смысл полемического парадокса. Женетт с особенным интересом отмечает и анализирует предельные случаи временных аномалий — когда, например, “вообще забывают об аналептическом характере нарративного сегмента, в котором мы находимся, и без конца продолжают этот сегмент уже ради него самого — без заботы о том пункте, где он должен соединиться с первичным повествованием” (т. 2, с. 99). Подобными аномалиями Пруст “расшатывает фундаментальные нормы повествования и предвосхищает наиболее впечатляющие инновации современного романа” (там же). Марсель Пруст, не принимавший современного ему авангардизма, предстает как предшественник Алена Роб-Грийе!

Более того, “неправильные” аналепсисы — это лишь частный случай тотальной субверсии повествовательных условностей. Главная оппозиция, которая ставится под вопрос,— оппозиция “внешнего/внутреннего”, что заставляет вновь вспомнить женеттовский образ текста как ленты Мёбиуса. Скажем, в “нормальном” повествовании различные нарративные планы разделяются либо просто временной, либо еще и онтологической гранью — как в случае отношений между “историей” и “наррацией” (“историей” и “дискурсом”, в терминах Э. Бенвениста): рассказчик и персонаж, автор и рассказчик обладают разной степенью реальности, помещаются в несовместимых, вообще говоря, мирах, и эта онтологическая граница является также и временной, в том смысле что “наррация” обычно следует после истории. Тем более значимы нарушения этой границы у Пруста, проявляющиеся в таких повествовательных “фигурах”, как полимодальность (чередование и совмещение разных фокализаций, то есть точек восприятия истории) и металепсис (путаница разных уровней повествования, когда вставной, метадиегетический рассказ незаметно переходит в основной; Женетт называет это “повествовательной ловушкой” — т. 2, с. 252). В результате подобных нарушений неразрешимыми оказываются фундаментальные вопросы нарративной организации, разграниченные Женеттом,— “кто видит?” и “кто говорит?”47.

Итак, интерес Женетта к феномену повествовательности объясняется не просто холодным научным любопытством. Повествование для Женетта 60-х и даже начала 70-х годов представляет собой концентрированное воплощение времени в литературе; действительно, в нем реальное время “наррации”, присущее любому линейно-словесному тексту, сопровождается еще и фиктивным (фикциональным) временем “истории”, рассказываемых событий. Структурное осмысление повествования, его сведение к “ахронным” пространственно-логическим моделям заключает в себе пафос преодоления времени, подобно тому как той же цели служит отстаивание прав метонимии перед метафорой или выявление пространственных структур воображения у Пруста48.

Попытка теоретически ограничить, “о-пределить” повествование предпринята Женеттом в статье “Границы повествовательности”. Прямо внутри повествовательного в целом текста он отыскивает различные неповествовательные вкрапления, которые “образуют нечто вроде кисты” (т. 1, с. 297) в нарративной ткани.

Для нас здесь особенно интересны — непосредственно в связи с проблемой времени и пространства — две первых главки этой статьи. В первой речь идет о феномене, который Платон (и, в несколько иной системе терминов, Аристотель) противопоставлял повествованию как “прямое подражание”, то есть о включении в повествовательный текст реплик действующих лиц. Женетт признает текстуальную обособленность таких включений, но не их “подражательную”, изобразительную природу. Возвращаясь к примеру, разбираемому у Платона и Аристотеля (речь Хриса в I песни “Илиады”), он рассуждает так:

Здесь, однако, следует сделать одно замечание, о котором явно не задумывались ни Платон, ни Аристотель и которое способно возвратить повествованию всю его ценность и важность [...] Поскольку [прямое подражание] заключается в словах, в речах, произносимых персонажами (а в повествовательном произведении доля прямого подражания этим, естественно, и ограничивается), оно, строго говоря, не является изображением, так как просто воспроизводит без изменений чью-либо реальную или вымышленную речь. Можно сказать, что процитированные выше стихи 12 — 16 “Илиады” дают нам словесное изображение поступков Хриса, но этого нельзя сказать о пяти следующих строках — они не изображают речь Хриса. Если эта речь была реально произнесена, то они буквально повторяют ее, если же это речь вымышленная, то они точно так же буквально образуют ее собою; в обоих случаях работа изображения равна нулю, в обоих случаях пять гомеровских стихов в точности совпадают с речью Хриса [...] Подражание содержится в пяти повествовательных стихах, но отнюдь не содержится в пяти стихах драматических, которые суть не что иное, как простая интерполяция в текст, изображающий события, другого текста, непосредственно взятого из этих самых событий; все равно как если бы голландский живописец XVII века, предвосхищая приемы новейшего искусства, поместил в середине своего натюрморта не живописное изображение какой-нибудь устричной раковины, а настоящую устричную раковину (т. 1, с. 286 — 287).

Женетт без смущения вступает в прямую полемику с Платоном и Аристотелем — позиция близкая “экуменическому” чувству культуры, где современный теоретик и классики античной философии стоят рядом и говорят на сходных языках; позиция принципиально отличная, например, от герменевтики П. Рикёра, который в своей упомянутой выше книге “Время и повествование” занимается не критикой, но подробной экзегезой аристотелевской “Поэтики”. “Пространственный” подход к культуре проявляется в данном фрагменте в нескольких обстоятельствах. Во-первых, моделью для временного литературного повествования взято пространственное произведение живописи,— это своего рода “антилессинговский переворот”, как по несколько иному поводу выразился сам Женетт в книге “Вымысел и слог” (т. 2, с. 388). Во-вторых, древняя теория подражания открыто анахронически — то есть опять-таки наперекор времени (историческому) — соотнесена с практикой искусства XX столетия: смягчая этот анахронизм, Женетт дополняет свое упоминание о коллаже в современной живописи образом гипотетического “голландского живописца XVII века”, наклеивающего на свой натюрморт настоящую ракушку... Наконец, в-третьих, что важнее всего, замечание, “о котором явно не задумывались ни Платон, ни Аристотель”, само по себе имеет пространственную логику.

Платон и Аристотель слишком хорошо помнили знаменитое изречение Гераклита, известное ныне как его 40-й фрагмент,— о текучести всего сущего, о реке, в которую нельзя войти дважды; в полемике с этой мыслью они создавали свою теорию познания мира через незыблемые идеи, которые возвышаются над переменчивым миром копий и призраков-симулякров. Но именно потому, что для реального мира вещей изречение Гераклита верно, ни о каком тождестве “изображенных” слов Хриса с “реальными” его словами не может быть речи: это разные слова просто в силу того, что они сказаны в разное время, и истекшее время необратимо изменило их. Тождество появляется лишь в том случае, если мы отбрасываем временное измерение с его необратимостью и рассматриваем две реплики, исходную и производную, в чисто пространственной их форме: тогда они действительно могут точно наложиться одна на другую и оказаться идентичными в том смысле, в каком бывают равны геометрические фигуры. “Реальные” слова Хриса и реплика Хриса в “Илиаде” тождественны только в пространстве, но не во времени, как фигуры, но не как события49.

Женетт фактически “вчитывает” в античную теорию мимесиса правило современной логики, согласно которому метаязык не должен совпадать с языком-объектом и при нарушении которого изображение превращается в тавтологию: “Прямое подражание как lexis представляет собой самую настоящую тавтологию” (т. 1, с. 288). Но “язык” и “метаязык”, понимаемые как системы,— это уже пространственные представления, которые вряд ли имелись в виду древними. Если платонизм уже представлял собой тенденцию к пространственному мышлению, утверждавшую себя в борьбе с гераклитовским темпорализмом, то структурализм XX века в этом отношении пошел еще дальше, “опространствливая” даже тот феноменальный мир, который Платон и Аристотель оставляли во власти становления.

Вторая “граница повествовательности”, определяемая Женеттом отделяет повествование от описания, пространственная природа которого достаточно очевидна:

... Повествование занято поступками и событиями как чистыми процессами, а потому делает акцент на темпорально-драматической стороне рассказа; описание же, напротив, задерживая внимание на предметах и людях в их симультанности и даже процессы рассматривая как зрелища, словно приостанавливает ход времени и способствует развертыванию рассказа в пространстве(т. 1,с. 291).

О конфликтных отношениях повествования и описания Женетт уже писал в статье “Моменты безмолвия у Флобера”; в ней подробно анализировался случай, когда описание вообще независимо от нарративных нужд, подрывает самую систему романных условностей. Флоберовские “немые сцены” противоречат психологии, лишены всякой нарративной функции (“описание развивается ради самого описания, в ущерб действию, которое автор с помощью описаний не столько освещает, сколько, можно сказать, стремится сдержать и оттеснить на второй план” — т. 1, с. 226— 227), они знаменуют собой настоящий прорыв50 в онирический мир, где и человек, и само повествование замирают “в состоянии устрашенной фасцинации, болезненного экстаза” (т. 1, с. 223). Роже Кайуа, еще в 30-е годы обративший внимание на эти флоберовские “экстазы”, сопоставлял их с “легендарной психастенией” и мимикрией, когда живое существо, повинуясь “искушению пространством”, стремится слиться с окружающей средой51. В свою очередь Женетт, выясняя семиотическую функцию описательных пауз у Флобера, замечает:

Одним из признаков таких моментов, тогда повествование как бы умолкает и цепенеет [...] является именно перерыв в беседе, прекращение всякой человеческой речи (т. 1, с. 228). Можно сказать, что это вдвойне безмолвные моменты: во-первых, потому, что персонажи перестали говорить и прислушиваются к звукам мира и своих грез; во-вторых, потому, что этот перерыв в диалоге приостанавливает и речь самого романа, на какое-то время растворяя ее в немом вопросе (т. 1, с. 229).

Итак, атемпоральность флоберовских описаний служит радикальным средством разрушения языка. Парадоксальным образом язык, не раз характеризовавшийся Женеттом как образование по преимуществу пространственное, “растворяется” при остановке времени, замирает в одном неподвижном аккорде:

И этой вибрацией, вклинивающейся между системой знаков и миром смыслов, разрушается язык и утверждается безмолвие (т. 1,с. 232).

В мысли о литературном творчестве как превращении речи в безмолвие Женетт следовал влиятельной во французской культуре 60-х годов традиции, которая на уровне философской рефлексии наиболее глубоко выражена у Мориса Бланшо (не раз цитируемого в статьях Женетта того времени), а на уровне литературной практики — в экспериментах “нового романа”, в попытках Алена Роб-Грийе превратить роман в чисто комбинаторную конструкцию, где не протаскиваются контрабандой никакие языковые, идеологические смыслы. Борьба с временем, ведущая к борьбе с повествованием, оборачивается в конечном счете борьбой с языком. Однако уже в статье Женетта “Границы повествовательности” точка зрения несколько смещается. Язык словно возобладал над попытками своего подрыва: исследователь скептически оценивает самостоятельность описаний по отношению к повествованию — даже не вспоминая об им же блестяще проанализированных “безмолвных” флоберовских описаниях! Еще через несколько лет, в “Повествовательном дискурсе” окончательно оформляется методологический сдвиг: здесь “дескриптивная пауза” лишь кратко упомянута в числе вариантов повествовательного темпа52. Одновременно проблема “прямого подражания” как противовеса повествованию исчезает в кропотливой классификации разновидностей “повествования о словах” (глава “Модальность”); вопрос о вторжении в историю нарративной инстанции, “дискурса” также исчезает в ходе уточнения — оказывается, что в изощренном сочетании и металептическом переплетении диететических уровней для внеповество-вательной “инстанции”, пожалуй, просто не остается места: “экстрадиегетическое [...] уже всегда диегетично” (т. 1, с. 245).

Таким образом, борьба с языком, выражавшаяся у раннего Женетта в конфликте пространства и времени, пространства и повествования, завершилась как бы взаимопроникновением противников: в “Повествовательном дискурсе” повествование интегрировало в себя противостоявшие ему пространственные образования, само получив при этом чисто пространственную, “ахронную” форму. Такая форма удобна для комбинаторных манипуляций и классификаций, но оставляет гораздо меньше возможностей для герменевтики — даже необычной, “метонимической”,— чем предоставляла форма конфликтная, динамическая.

© 2000- NIV