Наши партнеры

Retinoids.ru - лечение прыщей

Женетт Ж. Работы по поэтике
Пруст и “непрямой” язык. Перевод Г. Шумиловой

ПРУСТ И “НЕПРЯМОЙ” ЯЗЫК

Долг и задача писателя сравнимы с переводческими (III, р. 89).

Интерес Пруста к “фактам языка” широко известен1— да, собственно, и очевиден для всякого, пусть самого рассеянного из читателей “Поисков утраченного времени”. Известно, какое признание в свете и какие огорчения доставляла ему природная наблюдательность и дар словесного подражания; он сам отмечал, говоря о стиле Флобера2, “неотвязную” и “ядовитую” силу этого подражания, которым он сам занимался, одновременно изгоняя его, в серии пастишей “Дело Лемуана”. Ясно также, насколько некоторые его персонажи — будь то главные, как Шарлю, или второстепенные, как директор Гранд-отеля в Бальбеке, обязаны своим существованием этой языковой восприимчивости.

В преимущественно вербальном мире “Поисков утраченного времени” некоторые действующие лица проявляют себя исключительно как образцы стилей (таковы Норпуа, Легранден, Блок) или как собрание языковых особенностей (вышеупомянутый директор, лифтер, Франсуаза). Профессиональная карьера Котара совершенно затмевается историей его неладов с языком; да возможно, что и сама медицина, которая со времен Мольера “чуть-чуть продвинулась вперед в смысле познаний, но не в смысле языка”3, для Пруста суть не что иное, как речевая деятельность. “ Доктор,за которым сейчас же послали,заметил, что он “предпочитает жестокий, сильный” приступ лихорадки, которым у меня сопровождается воспаление легких и который представляет собой всего только вспышку, формам более “коварным” и “скрытым”; “послушный Котар говорил Покровительнице: “Вот вы расстроитесь из-за чего-нибудь, а завтра сделаете мне тридцать девять”, так он мог бы сказать кухарке: “Завтра сделайте мне говядину с рисом”. Не умея лечить, медицина занимается тем, что придумывает новые формы употребления глаголов и местоимений”4.

Пруст не упускает возможности подчеркнуть и зафиксировать, подобно Бальзаку при описании таких персонажей, как Шмуке или Нусинген, дефекты речи маркиза де Бресте (“Моя милая геоцогиня”) или княгини Щербатовой (“да, мне нлавится этот клузок плиятных и умных людей... где все до кончика ногтей плонизано остлоумием”5). Такие персонажи, как Октав (в свой бальбекский период) или г-жа Пуссен, до такой степени узнаваемы по каким-нибудь их языковым причудам, что они пристают к ним как прозвища: “Промазал” [“Dans les choux”], “Посмотрим, как это тебе понравится” [“Tu m'en dira des nouvelles”]; при этом г-жа Пуссен (ей посвящена всего одна страница “Содома и Гоморры”) существует исключительно как факт языка, ее краткое пребывание в романе сводится к описанию привычки, которой она обязана своим прозвищем, и ее манеры смягчать произношение отдельных слов.

То же можно сказать и о выездном лакее Периго Жозефе, чье существование оправдывается только незабываемым письмом, случайно оставленным на столе Марселя (“Как тебе известно, мамаша нашей госпожи скончалась в страшных мучениях которые очень ее утомили потому как ее навещали целых три доктора. День ее похорон был чудный день потому как собралась целая толпа знакомых нашего господина да еще несколько министров. До кладбища провожали гроб поболе двух часов, все ваше село небось ахнет ведь на то чтоб проводить на кладбище гроб с телом тетушки Мишю, наверняка столько времени не понадобится. Так что теперь жизнь моя будет одно сплошное рыдание. Я страх как увлекаюсь мотоциклетом на котором научился ездить недавно”6, и т. д.). Марсель никогда бы не привязался к “стайке” девушек в Бальбеке, если бы не притягательная сила фразы, которую произнесла Жизель: “Бедный старикашка, жаль мне его — чуть совсем не окочурился”7, и если Альбертина становится затем его любовницей, то оттого, что ее словарь пополнился такими новыми для нее выражениями, как “изысканный”, “отбор”, “период времени”, “полагаю”, в которых прочитывалась “раскрепощенность”, сулившая ему наслаждение, и даже в еще большей степени из-за появления в ее речи слова “ япошечка ” , возбудившего в нем желание : “ мне думается , — поясняет Марсель , — это подтолкнуло меня мое последнее филологическое открытие”8.

Такова сила слов и власть коннотаций.

Примечательно, что многие персонажи “Поисков утраченного времени” подчас испытывают языковые трудности, и не менее примечательна обстоятельность, с какой Пруст исследует мельчайшие факты, относящиеся к их речевому поведению. Языковые нарушения возникают не только в тех случаях, когда речь идет об изучении иностранного языка, — когда, например, Блок из преувеличенной приверженности английскому языку считает, что должно произносить “лайфт” и “Венайс”, а князь фон Фаффенгейм говорит “аршеолог” и употребляет выражение “на периферии” вместо “поблизости”9,— не только у людей неграмотных, таких, как Франсуаза или лифтер из Бальбека, но, что, может быть, еще более знаменательно, и у господ стол ь образованных, как Котар, или столь высокородных, как герцог Германтский. Эти “оговорки” могут быть ошибками “произношения”, как, например, “лайфт”, “аршеолог”; деформациями слов, как “сектямбрь” или “штомпальница”10, заменами одного слова на другое (“родительный” вместо “родительский”, “Камамбер” вместо “Камбремер”)11или неправильными употреблениями слов (“оставаться” вместо “жить”, “во всяком случае, в общей сложности”12; сюда же относятся и все ляпсусы бальбекского директора, который “пересыпал свою деловую речь выражениями изысканными, но бессмысленными”)13.

Различаясь по природе и по происхождению, эти “ошибки” не совпадают также по своей психологической и социальной роли и эстетической ценности. Так, ошибки космополита- директора в еще большей степени, чем “отдаленность его месторождения”, коннотируют его неуклюжую претенциозность, а ошибки “не понимавшего смысла некоторых выражений”14 Базена, проявляющиеся и в нарочитом использовании нелепых вульгаризмов15, и в невольных заминках16, и во внезапно проступающем румянце, проистекают из некоторой неловкости, которую он испытывает в обществе, и потерянности, близкой к состоянию опьянения; попутно они выдают — хоть и по-иному, чем у приехавшего из Монако бальбекского директора, — космополитизм всего рода Шарлю, рода наполовину баварского, чьи ленные владения и притязания (не говоря уже о брачных союзах) простирались по всей Европе17.

Напротив, Ориана со своим крестьянским выговором (“глупай, как гусак”) и провинциальным лексиконом, заботливо сохраненными, как старинная мебель или фамильные драгоценности, олицетворяет “старую Францию”, и ее архаизмы сродни ошибкам Франсуазы; это сходство отмечает и сам Пруст18. Речь старой крестьянки со всеми своими неправильностями, как некогда говор грузчиков из Порт-о-Фуэна для Малерба, воплощает для него “свойства живой речи, будущее и прошлое языка”19— изначальную подлинность французского языка, которую вульгарная фальшь парижского арго в речи дочери Франсуазы (“принцесса — дрянь, да и только”, “ждать вам ее не переждать”)20 искажает в не меньшей степени, чем англицизмы дамы полусвета г-жи де Креси, жаргон кружка Сен-Лу или “студенческий” стиль Блока. Но так как дурной пример заразителен, то Франсуаза начинает постепенно поддаваться влиянию дочери и, научившись говорить: “Ну, я помчалась скоренько”, считает, что постигла тонкости парижского обращения. Этот “упадок” языка Франсуазы, “которую я знал в лучшие ее времена”21— один из самых явных признаков общей деградации, охватывающей все без исключения в последних частях “Поисков утраченного времени”.

Несмотря на ценностные отличия, генезис и последствия этих языковых погрешностей подчиняются некоторым общим законам. Первый и наиболее важный из них восходит к стремлению, по всей видимости универсальному и действующему повсеместно,— стремлению к мотивации знака; лингвисты часто отмечали его, говоря о явлении, которое раньше именовалось “народной этимологией”: оно представляет собой тенденцию возводить всякую новую форму к форме сходной по звучанию, но более знакомой. Так, Франсуаза говорит “Жюльен” вместо Жюпьен и “Алжир” вместо Анжер; а лифтер в вышеупомянутом примере произносит “Камамбер” вместо Камбремер. В первом случае Пруст сам указывает, что Франсуаза “заменяла незнакомые ей имена привычными для ее слуха”, а во втором замечает: “И по правде сказать, вполне естественно, что ему послышалось в фамилии маркизы знакомое слово”; и далее уточняет, что слово “привычное, имеющее определенный смысл... приходило на помощь молодому служащему всякий раз, когда он затруднялся произнести трудную для него фамилию, и он сейчас же отдавал предпочтение им переделанной и приноровленной к своему кругу понятий — отдавал не от лени и не от любви ко всему прочно устоявшемуся, но из стремления к логичности и ясности, а переделанная им фамилия эту его потребность вполне удовлетворяла”22; очевидно, что “логичность” и “ясность” означают здесь потребность в упрощении и мотиваций (в слове, “имеющем определенный смысл”), которая противостоит произвольному увеличению числа форм; и Франсуаза произносит “нев-йоркская ветчина”, так как считает, что “язык человеческий не так богат, как принято думать” и “Йорк и Нью-Йорк — это что-то уж слишком много”23.

Второй закон, вытекающий из первого, объясняет уже не происхождение ошибок, но их сопротивляемость любым попыткам исправления, своего рода закоренелость во грехе, отказ человеческого уха воспринимать “правильную” форму, если она не поддается осмыслению. “В языке лифтера, — говорит Марсель, — было любопытно вот что: он пять-десять раз на дню слышал, как проживающие в отеле кричат “Подъемник!” — а он все-таки говорил “приемник”; просто лифтер слышал только то, что мог услышать, и удивление Марселя не более оправданно, чем то недоумение, которое он испытал, услышав слово “кабала” вместо “камбала” от человека, который, “наверное, и счет потерял, сколько раз на своем веку заказывал эту рыбу”24.

Позднее он поймет, что в языке, как и во всем остальном, “свидетельство чувств — это тоже мыслительная работа, в результате которой убежденность рождает очевидность”25.

Подобного рода языковая глухота проявляется в полной мере в том, как Франсуаза, подражая, как может, голосу маркизы де Вильпаризи и полагая, “что буквально цитирует ее, хотя искажала ее слова не меньше, чем Платон — слова Сократа, Иоанн Богослов — Иисуса”, сообщает повествователю и его бабушке то, что велела передать маркиза, на единственном языке, на котором она способна изъясняться, а потому только его и воспринимает: “Она сказала: “Вы им очень, очень кланяйтесь”26.

Правда, в некоторых случаях к этому безотчетному упрямству примешивается сознательное, так сказать демонстративное, неподчинение; так, например, дворецкий в доме повествователя, которому хозяин дал все надлежащие объяснения, продолжает произносить “переспектива” вместо перспектива с упорством, призванным продемонстрировать, что он не станет исполнять приказов, не относящихся к его непосредственному делу, что Революцию сделали не зря, “что произносит он так по зрелом размышлении, а не из невежества”27.

Если бы высокомерие Блока не прикрывало собой чувства собственной неполноценности, он мог бы также, из стремления к независимости и самоутверждению, настаивать на своей Манере произносить “лайфт”, и можно предположить, что безграмотность Базена питается его гордыней: он, один из Германтов, не склонит головы перед плебейскими нормами правильной речи. Так сходятся, одинаково обманывая себя и других, притязания плебса и дворянская спесь. Но нельзя не учесть и третьего закона, который применим по крайней мере к трем таким несхожим между собой персонажам, как дворецкий, директор гостиницы в Бальбеке и князь фон Фаффенгейм. Мы можем заметить, что даже тогда, когда не нужно никому противиться, а следовательно, и ни перед кем самоутверждаться , первый из названных героев произносит “писсар” вместо писсуар — “неправильно, но со всей непреклонностью”; и подобно тому, как “хотя” есть неосознанное “потому что”, это “но” — скрытое “следовательно”. О бальбекском директоре Пруст пишет уже более сдержанно: “он питал особое пристрастие к словам, которые употреблял и произносил неверно”, и, наконец, князь Фаффенгейм заставляет его сделать замечание, в котором в полной мере восстанавливается причинно-следственная связь по Прусту: “князь не умел правильно произносить слово археолог, оттого он никогда не упускал случая повторить его лишний раз”28.

Итак, закон Пруста в данном случае может быть сформулирован следующим образом: ошибка, осознанная или бессознательная, стремится к закреплению и даже к увеличению своей частотности. Возможно, объяснение этому факту нужно искать не в осознанной “злой воле” (хотя сам Пруст подчас склоняется к такому объяснению) и не в своеобразном сладострастии, присущем ошибке, но скорее в неизбежном и непреодолимом давлении всего того, что порицается разумом и вытесняется сознанием (ошибки, моральные прегрешения, тайные пороки, комплекс неполноценности); и мы найдем тому еще не одно подтверждение. Однако полная неисправимость ошибок, казалось бы вытекающая из этих законов, все же не обходится в мире “Поисков” без некоторых исключений. В конечном счете усвоение Франсуазой арготизмов дочери — это тоже своего рода обучение, так же как и постепенное пополнение словаря Альбертины. Но наибольший интерес представляет эволюция Котара.

Поначалу, как это описывается во второй части “По направлению к Свану” (“Любовь Свана”), будущий Профессор обнаруживает явную некомпетентность по части языка светского общения ,которая проявляется в том,что Пруст называет его “ наивностью ” , тоесть в неспособности отличить сказанное “всерьез” от иронии и условной учтивости, в склонности “все понимать буквально”: если ему делают одолжение и добавляют, что это, мол, пустяки, то он считает нужным подтвердить, что это в самом деле пустяки и даже что ему этим досаждают; другой составляющей “комплекса Котаpa” является незнание того, что значат, а стало быть, и когда употребляются такие словесные штампы, как “голубая кровь”, “вести рассеянную жизнь”, “не дать ходу” и т. д. Общая черта, объединяющая эти два изъяна, безусловно, представляет собой своего рода риторическую недостаточность (в том смысле, в каком сам Котар говорил бы о сердечной или печеночной недостаточности), которая не позволяет ему, оттолкнувшись от прямого смысла, дойти до смысла фигурального, да, пожалуй, и вообще осознать сам факт фигуральности. Но, нежелая погрязнуть, как другие, в самодовольном невежестве, Котар с самого начала выказывает стремление исправиться, за что в конце концов и будет вознагражден: он учит наизусть каламбуры, не упускает случая пополнить запас знаний в области идиом, и это “лингвистическое рвение”29 долгое время составляет единственный мотив всей его роли в “Поисках утраченного времени”; разумеется, роли в свете, так как Котар — непогрешимый диагност и Котар — недалекий собеседник суть два персонажа, не образующие единого целого, точнее сказать, эти два “ актанта ” связаны отношением парадокса : “ Мы поняли , что этот дурак— великий клиницист”30.

И, как почти всегда у Пруста, завершающий этап эволюции предстает перед нами неожиданно, минуя промежуточные стадии: ворвавшись в дачный поезд, следовавший в Ла-Распельер, Профессор восклицает: “Это называется — в последнюю секунду!” —• и подмигивает, “но не для того, чтобы получить подтверждение, что он правильно выразился, — самоуверенность била в нем сейчас через край,— а оттого, что он был в высшей степени доволен собой”. Его владение языком находит подтверждение и в реплике г- жи де Камбремер: “Вот уж кто за словом в карман не лезет!” Теперь он так хорошо справляется с речевыми стереотипами, так хорошо знает их “ силу и слабость ” , что может даже удовольствия ради критиковать выражения, встречающиеся в речи других: “Почему — “глуп как пробка”? — спрашивает он у г-на Камбремера. — Или вы думаете, что нет на свете ничего глупее пробки?..”31 Разумеется, в этой торжествующей агрессивности все еще есть что-то беспокоящее: Профессор далеко не излечился от своего языкового невроза, просто тот поменял знак на противоположный и изменил свои симптомы. В отношении самого себя Котар перешел от Террора к Риторике, в отношении других ( как тому и должно быть) — от Риторики к Террору; иначе говоря, он не избавился от гипнотического воздействия языка.

По-видимому, и сам Пруст не вполне избежал гипнотического воздействия языка. Во всяком случае, это относится (в известной мере) к повествователю “Поисков утраченного времени” в определенный момент его эволюции. Как известно, его излюбленный предмет — то, что Пруст называет Именем, то есть имя собственное. Различию Имени и Слова (имени нарицательного) посвящен знаменитый отрывок из третьей части “По направлению к Свану”, где Пруст описывает мечты героя, связанные с названиями тех мест, куда он собирается отправиться на пасхальные каникулы: “Слова представляют предметы в виде понятных и привычных картинок, как те, что развешаны в классе, чтобы дать детям наглядный пример верстака, птицы, муравейника — предметы, воспринимающиеся в своем сходстве с однородными предметами. Имена же создают неясные образы людей — и городов — и, приучая нас видеть в них, как и в людях, индивидуальное и неповторимое, — они вбирают в себя яркое или приглушенное звучание имени, равномерно окрашиваясь в их цвет”32.

Здесь мы видим, что наряду с традиционным (и спорным) противопоставлением индивидуальности имени собственного и обобщенности имени нарицательного существует еще одно, на первый взгляд второстепенное противопоставление, которым резюмируется вся семантическая теория имени по Прусту: образ (“картинка”) предмета, представленный именем нарицательным, “понятен и привычен”, он является нейтральным, прозрачным, пассивным и не затрагивает ни в малейшей степени психического представления, понятия о птице, верстаке или муравейнике; в противоположность этому, имя собственное создает неясный образ, поскольку весь его колорит заимствован из субстанциальной реальности (“звучания”) этого имени; этот образ не ясен в смысле неразличимости, из-за единства или, точнее, единичности звукового облика (тона); но он неясен также и в значении сложности из-за возникающего внутри образа смешения элементов, восходящих к означающему, и элементов, которые восходят к означаемому; экстралингвистическое представление о человеке или городе, как мы увидим далее, реально всегда сосуществует с представлениями, навеянными именем, а часто и предшествует им. Отметим, таким образом, что Пруст закрепляет лишь за именами собственными ту активную связь между означаемым и означающим, определяющую поэтическое состояние языка, которую другие — например, Малларме или Клодель — приписывали также и именам нарицательным или любым другим разрядам слов33.

Подобное ограничение не может не удивлять, тем более у писателя, который слывет знатоком метафоры; причиной тому — ярко выраженное у него преобладание восприимчивости к географическому пространству, ибо имена собственные, вокруг которых кристаллизуются мечты повествователя, — это почти всегда (а не только в главе с таким названием) названия стран или же дворянские фамилии, которые потому и обладают способностью будить воображение, что происходят “всегда от названий местности”34. Своеобразие, уникальность каждой местности — это символ веры молодого Марселя, также как и повествователя в романе “ Жан Сантей ” , и хотя последующий опыт опровергает эту веру, она оставляет после себя след хотя бы в сновидениях, судя по тому, что сказано о пейзаже Германта: “Иногда в моих снах его своеобразие влекло меня с какой-то почти фантастической силой”35.

Предполагаемая уникальность имени собственного соотносится с мифическим своеобразием местности и усиливает его: “(Имена) возвысили возникший у меня образ иных земель тем, что придали им большее своеобразие и, следовательно, большую подлинность... И насколько же своеобычней стали эти места оттого, что у них оказались имена, свои собственные имена, как у людей!”36

Однако не стоит принимать на веру эту леность языка, которая возводит человеческую личность в образец индивидуальности (“имена создают неясные образы... городов, приучая нас видеть в них, как и в людях, индивидуальное и неповторимое”): индивидуальность местности, хоть и мифическая, выражена у Пруста с большей определенностью, чем индивидуальность человеческой личности. С первого своего появления такие персонажи, как Сен-Лу, Шарлю, Одетта, Альбертина, демонстрируют свою неуловимую многоликость и смутные черты сходства, которые роднят их со многими другими персонажами, так же мало отличающимися “уникальностью”, как и они; поэтому их имена, как мы увидим из дальнейшего, не совсем прочно закреплены за ними и не принадлежат им по сути: Сен-Лу и Шарлю имеют по нескольку имен, Одетта не один раз их меняет, имена Альбертины и Жильберты выбраны с таким расчетом, чтобы их можно было перепутать, и т. д. По крайней мере, на первый взгляд земли в большей степени являются “личностями”37, чем люди; поэтому они и намного больше , чем люди , привязаны к своему имени.

Остается выяснить природу той “активной связи” между означающим и означаемым, в которой мы усматриваем сущность прустовского представления об именах. Если обратиться к вышеупомянутому теоретическому положению, то можно подумать, что речь идет об односторонней связи, благодаря которой “образ” места извлекает все свое содержание из “звучания” имени. Реальное же отношение, которое можно проанализировать на встречающихся в “Поисках утраченного времени” примерах, сложнее и диалектичнее. Но сначала следует провести разграничение между названиями, придуманными Прустом для вымышленных мест, таких, как Бальбек, и названиями (реальными) реальных мест, как, например, Флоренция или Кемперле,— имея в виду при этом, что подобное разграничение релевантно лишь применительно к работе реального автора, а не к мечтам его вымышленного героя, для которого Флоренция и Бальбек расположены на одном уровне “реальности”38.

По замечанию Ролана Барта, роль повествователя состоит здесь в декодировании (“обнаружить в данных ему именах некое естественное сходство означающего и означаемого”), тогда как роль романиста, напротив, в кодировании: “создать в своем воображении продуваемый ветрами нормандский город с готическими соборами и выбрать из общего набора фонем те звуки, которые соответствовали бы комбинации данных означаемых”39.

Но это замечание имеет силу только в отношении вымышленных имен, таких, как Бальбек, который, по всей видимости, и подразумевает здесь Барт, — иными словами, очень небольшой части топонимов, порождающих в романе Пруста “лингвистические” мечтания; когда же речь идет о реальных именах, то функции героя и романиста Становятся параллельными, а не зеркально симметричными, как в первом случае; Пруст приписывает Марселю интерпретацию вымышленных, то есть неизбежно пережитых им самим имен (эти два рода деятельности — вымысел и переживание — в данном случае являются равноценными). Однако нельзя утверждать, что ситуации героя и автора полностью совпадают, поскольку по крайней мере в одном их опыт различен: когда юный Марсель думает о Венеции или о Беноде, он еще не побывал там, тогда как Пруст, описывая мечты своего героя, которые в принципе питаются только названиями мест, да еще молвой и сведениями, почерпнутыми из книг, сам уже знает эти места и, вероятно, не может полностью отвлечься от своих воспоминаний.

При достаточно внимательном прочтении выясняется, что ни один из этих образов не обусловлен исключительно одной формой имени собственного; напротив, каждый из них — результат взаимодействия этой формы и какого-либо представления, истинного или ложного, но в любом случае возникшего вне имени и существующего независимо от него. Когда Марсель говорит, что имя “Парма” представлялось ему “плотным, гладким, лиловым, мягким”, то совершенно очевидно, что по меньшей мере обозначение цвета связано скорее с пармскими фиалками, а не со звучанием имени собственного, что и подтверждается несколькими строками ниже: “мне помогало вообразить этот дом (дом в Парме, где он мечтает прожить несколько дней) прежде всего тяжеловесное звучание имени “Парма”, где нет ни малейшего движения воздуха, а затем стендалевская мягкость и отсвет фиалок, которыми мне удалось пропитать40 воображаемый дом в Парме”. Таким образом, семантический анализ проделан здесь самим Прустом; такие эпитеты, как “гладкий” и “плотный”, возникают под воздействием формы имени, лиловый цвет заимствован из рассказов о пармских фиалках, а мягкость — из воспоминаний о “Пармской обители”; если означающее действует на означаемое, вызывая в воображении Марселя образ города “гладкого и плотного”, то равным образом и означаемое воздействует на означающее, отчего само “имя” города представляется ему “лиловым” и “мягким”41.

Точно так же образ Флоренции — “дивно пахнущего города, похожего на венчик цветка” — не только восходит к красной лилии (эмблема города) и собору Санта-Мария-дель- Фьоре, но и связан с упоминанием о Цветах в первом слоге имени; следовательно, отношение' плана содержания и плана выражения характеризуется здесь избыточностью, а не взаимодополняемостью, как в предыдущем случае, так как имя собственное в данном случае оказывается действительно мотивированным. Архаический облик Бальбека (“старая нормандская посуда”, “упраздненный обычай”, “феодальное право”, “местность, какой она была когда-то”, “устаревшее... произношение”) сходен с “причудливым сочетанием слогов” имени; но известно также, что главная тема Бальбека (“волны, выраставшие вокруг церкви персидского стиля”)42 вне какой-либо связи с именем соединяет в себе два его признака, упомянутые Сваном и Легранденом; здесь представление, навеянное словом, и экстралингвистическое представление не образуют единого целого — если местное своеобразие Нормандии, а также псевдоперсидский стиль бальбекской церкви и “отразились” в звучании имени43, то уже значительно т руднее услышать в нем отзвук тех бурь, о которых говорил Легранден44.

В упомянутом вслед за Бальбеком названиях нормандских городов, как и в случае с Пармой, в большей степени проявляется взаимовлияние имени и представления; имя заряжается представлением, а представление именем, что и составляет воображаемую мотивированность лингвистического знака: так, “на самом высоком зубце” собора в Байе, “величественного в своей драгоценной бледно-красной короне”, горит “золото второго слога в названии города”; благодаря существованию старинных витражей оказывается мотивированным название Витрэ [Vitre], “в имени которого диакритический знак своим диагональным движением вычерчивал... ромбы черного дерева” на старинных фасадах (здесь уже обнаруживается влияние графической, а не звуковой формы слова); конечный дифтонг (sic) “увенчивает башней из сливочного масла” собор Кутанса45; прозрачные ручьи, привлекавшие еще Флобера в путевых заметках “По полям и песчаным косам”, сливаются с жемчужинами, которые явственно проступают в окончании имени Кемперле и т. д. Подобное же взаимодействие означающего и означаемого порождает и другие фантазии повествователя, связанные с именами собственными, разбросанные по первым томам “Поисков утраченного времени”; так, особо магическое имя Германт ассоциируется с “невещественной башней, которая представляла собой всего лишь оранжевую полоску света”46, — башня , безусловно, принадлежит замку, где якобы возник этот старинный род феодалов, а оранжевый свет “излучается последним слогом его имени”47.

Впрочем, эта связь не настолько безусловна, как представляется с первого взгляда, поскольку в другом месте имя Германтов окрашивается в цвет амаранта48, не слишком сочетающийся с оранжевым, который отливает в их св тлых волосах. Таким образом, эти два образа, явно противоречащих друг другу с точки зрения “цветового слуха”, что столь мил сердцу сторонников теории “звуковой экспрессивности”, происходят не из спонтанной синестезии49, но скорее из словесной ассоциации, то есть вызваны присутствием звукосочетания “ан” и в имени “Германт” и в названиях цветов “оранжевый” и “амарант”, — подобно тому как кислый привкус имени Жильберта, “терпкого, свежего, словно капельки, вытекающие из зеленого рукава”50, возникает не столько под непосредственным влиянием его звучания, сколько по созвучию Gilberte — verte [“зеленая”]; мотивация подчас идет более извилистым путем, чем нам кажется.

И последний пример: если имя Фаффенгейма ассоциируется со “смелостью, с какой были... взяты первые его слоги”, с “заиканием повторяющего их”, с “пылом, деланной наивностью и тяжеловесностью германских “тонкостей” и с “темно-голубой эмалью” последнего слога, “от которого веяло мистичностью витража прирейнской церкви за тусклой позолотой резьбы германского XVIII века”,— то происходит это не только благодаря звуковой форме имени, но потому, что это имя курфюрста Священной Римской Империи51; в первых двух слогах Фаффен действительно прочитываются смелость и сбивчивость речи, но их специфически германский оттенок восходит к означаемому, а уж тем более это относится к воспоминанию о “разноцветных конфетах, которые мы ели в маленькой бакалейной лавке на старой немецкой площади”, — упомянутому в первом вари ант е это го отрывка, вошедшем в книгу “ Против Сент-Бева ”52; цветовое восприятие конечного слога гейм может связываться с прозрачностью темно-голубой эмали витража, но “прирейнская” локализация этого витража и позолота обрамляющей его резьбы в стиле рококо отнюдь не возникают в готовом виде из того, что в первоначальном варианте называлось “звуковым многоцветьем последнего слога”. Такие заранее подготовленные и направляемые в нужном русле толкования подобны программной музыке или “экспрессивным” лейтмотивам, по поводу которых Пруст замечает, что они “дивно рисуют пышущее пламя, струенье реки, сельскую тишину, — надо только, чтобы слушатели, сначала пробежав либретто, соответственно настроили свое воображение”53.

Экспрессивность слова часто идет от содержания, которое оно должно порождать; лишившись поддержки означаемого, слово начинает “выражать” нечто совсем иное или не выражает ничего. В пригородном поезде по дороге из Бальбек-ан-Тера в Бальбек-пляж Марсель с удивлением читает названия станций: Энкарвиль, Маркувиль, Арамбувиль, Менвиль — “печальные имена, в которых так много песку, так много пустынного, обдуваемого ветрами простора и соли и над которыми слог “виль” взвивается, как слово “летят” при игре в горелки”, то есть эти названия вызывают у повествователя типично морские коннотации, но не напоминают ему такие привычные названия, как Русенвиль или Мартенвиль, чья “сумрачная прелесть” сочетает в себе “вытяжку из вкуса варенья и запаха горящих дров”, связанных с миром детства, проведенного в Комбре; названия сами по себе сходны между собой, но непреодолимые различия в их аффективном содержании не позволяют воспринять аналогию форм: так “на слух музыканта два мотива, состоящие из нескольких ощутимо одинаковых нот, могут не иметь ни малейшего сходства, если гармония и оркестровка окрашены по-разному”54 .

Таким образом, в поэтических мечтаниях Марселя мы находим ту же тенденцию к мотивации языка, которая лежит в основе ошибок Франсуазы и бальбекского лифтера: просто сказывается 'она не на материальной оболочке незнакомого означающего, которая приводится к “привычной и полной смысла” и тем самым мотивированной форме, но в более изощренном воздействии одновременно на форму данного означающего (на восприятие, актуализацию и интерпретацию его звуковой или любой иной “субстанции”) и на форму его означаемого (на “образ” страны), с тем чтобы привести их в гармоническое соответствие, чтобы означающее воспроизводило в сознании означаемое и наоборот. Мы видели, как много иллюзорного в этом сочетании “звука” со “смыслом” — особенно в той роли, которая отводится воображением “ звуку ” , — и в дальнейшем мы увидим, как в “ Поисках утраченного времени ” эта иллюзорность осознается и какие формы принимает ее критика. Но существует и иного рода иллюзия, относящаяся к смыслу: Ролан Барт совершенно справедливо указывал на воображаемый характер семных комплексов, возникающих в ономастических мечтаниях героя, и на распространенное заблуждение, которое ведет к смещению означаемого и референта, то есть реального объекта; именно в это заблуждение и впадает Марсель, и избавление от него — одна из важнейших сторон той науки, мучительное постижение которой составляет основное действие романа. Мечтания об именах, пишет Пруст, приукрасили образы городов, “но зато они их видоизменили... сделали нормандские и тосканские города, какими я их себе рисовал, непохожими на настоящие; до времени они усиливали восторг, рождавшийся по прихоти моего воображения, но тем горше было разочарование, постигшее меня,когда я в послед ств и и побывал в тех краях”55.

Известно, например, как был разочарован Марсель, когда убедился в том, что созданный им цельный образ Бальбека (церковь в персидском стиле, о стены которой бьются морские волны) имеет лишь отдаленное сходство с реальным Бальбеком, где от церкви до берега несколько лье56.

То же разочарование он испытает и при встрече сгерцогом и герцогиней Германтскими, когда они предстанут “в отрыве от имени Германт, в котором, как рисовало (мое) воображение, они вели непонятную жизнь”, и знакомясь с принцессой Пармской, оказавшейся маленькой черноглазой женщиной, занимавшейся благотворительностью, в чьем облике не было ничего ни от стендалевской мягкости, ни от пармских фиалок, а также при встрече с принцем Агригентским, который “имел со своим именем (оно “рисовалось мне в виде прозрачного, стеклянного сосуда, в котором я видел освещенные на берегу фиолетового моря косыми лучами золотого солнца розовые кубы античного города”) не больше общего, чем какая-нибудь принадлежащая ему картина, не отблескивавшая на нем и, может быть, ни разу не задержавшая на себе его взгляда”, — и даже с князем Фаффенгеймом-Мюнстербург-Вейнигеном, рейнграфом и курфюрстом Пфальцским, который доходы от своего приходящего в упадок вагнеровского поместья “тратит на пять автомобилей “шарон”, на содержание двух домов в Париже и в Лондоне, на ложу в опере, где он бывает по понедельникам, и на ложу у “Французов”, где он бывает по вторникам” и чье единственное честолюбивое желание — быть избранным в члены-корреспонденты Академии моральных и политических наук57. Таким образом, когда Пруст утверждает, что имена — “рисовальщики-фантазеры”58— виновны в создании иллюзии, которой отгораживается от мира его герой, под именем следует подразумевать не только слово, но весь целостный знак, единство, образованное, по формуле Ельмслева, взаимозависимостью формы содержания и формы выражения59; поэтический миф о “плотном, лиловом, уютном” городе создается не последовательностью звуков или букв, заключенных в слове “Парма”, а “солидарностью” (еще один термин Ельмслева), постепенно устанавливающейся между “плотным” означающим и “лиловым, тихим и уютным” означаемым. Имя, таким образом, становится не источником иллюзии, но в буквальном смысле ее вместилищем, местом, где она концентрируется и кристаллизуется. Кажущаяся неразложимость звуковой оболочки и смысла, “плотность” знака укрепляют веру ребенка в целостный и своеобразный характер местности, которая им обозначается. Мы видели, как первое из этих качеств опровергается поездкой в Бальбек, а второе — автомобильными прогулками с Альбертиной в романе “Содом и Гоморра”. В отличие от поездки по железной дороге, представляющей у Пруста резки йпереход ( чему благо при я т ств ует сон путешественника в промежутке между двумя станциями) — скачок от одной сущности к другой, каждая из которых м ат ериализуе тся в вокзальной вывеске с назван ием каждый раз нового, отличного от других индивидуального места60, поездка на автомобиле — это непрерывное движение, позволяющее наблюдать пейзаж в его протяженности и связанности воедино отдельных мест, и это открытие разрушает миф об их обособленности и самобытности61; подобным же образом Жильберта в начале “Обретенного времени” уничтожает важнейшее в романе противопоставление “двух направлений” одной простой фразой: “Если хотите, мы можем пойти к Германтам через Мезеглиз, это самый красивый путь”62.

Наполовину утраченная от соприкосновения с географической реальностью, притягательная сила имен собственных подвергается новому испытанию, когда из любезных объяснений герцога Германтского по поводу дворянских родословных повествователь узнает о густой сети брачных союзов и унаследованных титулов, связывающих между собой столько родовитых имен, а значит, и названий мест — таких, как Германт, Мезеглиз, Бальбек и Комбре, казавшихся ему несоединимыми, решительно разведенными “расстоянием, которое в нашем сознании не только удаляет, но и разъединяет, помещает в другой план”. Он и раньше, несмотря на предупреждения Сен-Лу, с удивлением узнавал от г- жи де Вильпаризи о том, что Шарлю — брат герцога Германтского; а когда тот сообщает, что при Людовике XIV один из Норпуа женился на дочери герцога Мортемарского, что “мать графа де Бресте — урожденная Шуазель, а бабушка — Люсенж”, а также что “прапрабабушка Орнесана была сестра Марии де Кастиль Монже, жены Тимолеона Лотарингского, и что, следовательно, она — тетка Орианьто ,— все эти име на, “вд уг оказавшиеся рядом, хотя я привык думать, что они находятся далеко друг от друга”, каждое из которых покинуло свое место, “вследствие того, что его притягивало к себе другое, хотя до сих пор я не подозревал, что между ними существует какая-то близость”63, опять-таки означают преодоление расстояний, разрушение барьеров, слияние и оттого исчезновение несовместимых, казалось бы, сущностей. Жизнь имен оказывается цепью передач и незаконных присвоений, которые лишают всякой почвы ономастические мечтания героя; так, имя Германт в конце концов переходит во владение к Покровительнице, далеко не аристократке, в прошлом г-же Вердюрен (а в промежутке Дюра); Одетта поочередно становится Креси, Сван, Форшвиль; Жильберта носит имя Сван, Форшвиль и Сен-Лу ; смерть одного из род ств енников превращает при нца де Лома в герцога Германтского, а барон де Шарлю является “еще и герцогом Брабантским, дамуазо Монтаржи, принцем Олеронским, Карансийским, Виареджойским и Дюнским”64; Легранден не без труда становится графом де Мезеглизом, что, однако, не менее значимо, чем все другие перемены.

Как видно, имя немногого стоит. В “Германтах” Марсель еще испытывает не лишенное поэтичности головокружение от калейдоскопа имен65, чего нельзя сказать о его последнем, чисто лингвистическом опыте, который открывает ему всю беспочвенность мечтаний об именах стран, не принеся взамен эстетического наслаждения: речь идет об этимологических изысканиях Бришо в последней части “Содома и Гоморры”66.

Исследователи Пруста часто задавались вопросом об их функции в романе; Вандриес, находя в этих тирадах сатиру на педантизм сорбоннских профессоров, добавлял, что они не лишены какой-то завораживающей силы. Такая двойственность не вызывает сомнения, однако “страсть к этимологии” у Пруста скорее всего имеет не тот смысл, какой приписывает ей Вандриес, когда утверждает, что “Пруст верил в этимологию как в рациональный способ проникновения в скрытый смысл имен и, следовательно, постижения сути вещей. Эта концепция восходит к Платону, но к ней не примкнет ни один современный ученый”67.

То есть Вандриес без колебаний уподобляет исследования Бришо этимологиям Сократа в первой части “Кратила” и ставит их на службу “кратиловскому сознанию”68 Марселя, для которого, как мы видели, суть вещей — в скрытом смысле их имен. Однако, внимательно проанализировав комментарии Бришо и их воздействие на сознание героя, можно легко заметить, что они имеют прямо противоположную функцию. Какова бы ни была их реальная научная ценность, очевидно, что они представлены (и воспринимаются) как исправление ошибочных толкований, подсказанных здравым смыслом (или ошибок лингвиста-любителя, воплощением которого является комбрейский кюре), наивных “народных этимологий” и спонтанных интерпретаций нашего воображения. Всему этому, а значит, и бессознательному “кратилизму” повествователя, убежденного в существовании непосредственной связи между актуальной формой имени и вневременной сущностью вещей, Бришо противопоставляет скучную истину исторического развития и фонетических изменений, то есть диахронический аспект языка. Не всякая этимология внушена стремлением к реализму: этимологии Сократа (не претендуя на научность) реалистичны потому, что стремятся установить, путем произвольного анализа, соответствие между звуком и смыслом, которое недостаточно выявлено в целостной форме имени: Dionysos разлагается на Didous oinon (дающий вино), Apollon — на Aei ballon (тот, кого не избежать) и т. д. Напротив, этимологические находки Бришо в большинстве случаев антиреалистичны. Если, как исключение из общего правила, Шантепи [Chantepie] — действительно “лес, где поет сорока” [chante la pie], то уже королева [reine] из Шантрен [Chantereine] — всего лишь лягушка [гапа], к ак бы к это му ни от нос ился г- н К амбр емер ; Локтюди [Loctudy] — не слово, “принесенное варварскими племенами”, как считал кюре из Комбре, а чисто латинское Locus Tudeni; Ферваш [Fervaches], что бы об этом ни думала княгиня Шербатова, — это Горячие ключи [Fervidae aquae]; Понтакулевр [Pont-a-Couleuvre] — не Ужиный, а Мытный мост [Pont a qui I'ouvre]; Сен-Мартен-дю-Шен [Saint-Martin du Chene] действительно происходит, как полагает барон де Шарлю, от названия дерева — дуб [chene], тогда как “иф” вСен-Пьер-дез-Иф [Saint-Pierre des Ifs] происходит от aqua, а не означает “тис”; в слове Торпеом “ ом ” [ homme — “ м у жчина ” ] “ отнюдь не означает того, что вам, барон, естественно, хотелось бы вычитать в этом названии”69, это holm, что значит “островок”; и, наконец, в самом названии “Бальбек” нет ничего ни от готики, ни от морских штормов, ни тем более от персидских корней — это искаженное “Дальбек” от dal [“долина”] и beс [“ручей”]; и даже Бальбек-ан-Тер [Balbec-en-Terre] означает вовсе не “Бальбек, стоящий на земле”, в том смысле, что несколько лье отделяют его от морского берега и непогоды, но Бальбек- Континентальный — в противоположность Бальбеку-Заморскому, который некогда относился к Дуврской баронии. “Словом, теперь, когда вы вернетесь в Бальбек, вы уже будете знать, что значит “Бальбек”,— иронично замечает г-н Вердюрен70, но его ирония относится не только к тому, против кого она направлена (то есть к педанту Бришо), ибо Марсель-то давно уверен, что знает значение слова Бальбек, и если открытия Бришо и привлекают его, то потому, что они окончательно разрушают его былые представления и оказывают отрезвляющее действие живительной истины. Так, рассеивается очарование цветка [fleur], ко тор ое не вычитае шь в названии Онфлер [Honfleur; на самом деле fiord, “порт”], а из Брикбефа [Bricqueboeuf] исчезает забавная неуклюжесть вола [boeuf— на самом деле budh, “хижина”]; и он открывает, что имена не более индивидуальны, чем обозначаемые ими местности, и их близость (смежность) на “поверхности земли” подобна родству имен и их парадигматической организации внутри системы языка: “то, что сначала казалось мне своеобычным, оказалось обыкновенным: за Брикбефом потянулся Эльбеф, даже в названии, таком же особенном, как самая местность, то есть Пендепи, в котором, как мне казалось, еще в незапамятные времена самые причудливые, недоступные человеческому разуму наслоения в конце концов сплавились в одно грубое слово, вкусное и твердое, как сорт нормандского сыра, я, к своему отчаянию, обнаружил галльское “пен”, обозначающее гору, встречающееся и в Пенмарке, и в Апеннинах”71.

Не только столкновение с “видимым миром”, но и изучение языка депоэтизирует и демистифицирует его: “названия, уже наполовину лишенные таинственности, которую этимология развеяла своей рассудочностью, опустились на одну ступень ниже”72.

После такого урока ономастические мечтания героя окончательно исчезают из текстов “Поисков”: изыскания Бришо сделали их буквально невозможными. Итак, не стоит безоговорочно приписывать самому Прусту “оптимизм означающего”73, присущий его молодому герою: вера в истинность слов — это сомнительное преимущество детства, одна из тех “достойных разоблачения иллюзий”, которые одну за другой отбрасывает герой, достигая состояния полного отрезвления, которое предшествует финальному откровению и подготавливает его. Из письма к Луи де Роберу, датированного 1913 годом, известно, что Пруст намеревался озаглавить три части первоначального варианта “Поисков утраченного времени”: “Время имен”, “Время слов”, “Время вещей”74.

Как бы мы ни интерпретировали два последних заглавия, очевидно, что название первой части указывает на страсть к именам как на переходный этап или, точнее, как на отправную точку романа. “Время имен ” — это то время, о ко то ром Пруст го во рит с большей жесткостью в романе “ П о направлению к Свану”: “... мы с ним еще не далеко ушли от того возраста, когда, давая названия чему-либо, мы полагаем, что создаем нечто новое”75; речь идет о том эпизоде, в котором Блок просит Марселя называть его “дорогим маэстро”, и слово “создавать” берется здесь в своем самом наивно-реалистическом смысле: обольщаться реализмом — значит верить, что именуемое является именно тем, чем мы его именуем.

В “Любви Свана” есть сцена, предваряющая в пародийной форме момент развенчания обманчивой “магии” имен собственных, — это сцена на вечере у маркизы де Сент-Эверт, где Сван и Ориана обмениваются сомнительными шутками по поводу имени Камбремер — определенно самого слабого звена прустовской ономастики; здесь мы находим каламбуры и пародии на кратиловскую этимологию, по поводу которых не мешало бы узнать мнение прославленного профессора Бришо: “Странная, однако, фамилия — Камбремер. Она обрывается там, г де ну жно, но все -т аки получается некрасиво! — со смехом добавила она. — Начинается она не лучше,— заметил Сван. — А ведь и правда: это же двойное сокращение!.. — Кто-то очень сердитый и чрезвычайно благовоспитанный не решился оставить все первое слово. — И все-таки не удержался и начал второе; уж лучше бы он оставил целиком первое — и дело с концом”76.

Вот что бывает, если открыть неосторожно (или разбить) то, что в книге “Против Сент-Бева”77именуется “сосуд с непознаваемым”.

Таким образом, в “Поисках утраченного времени” присутствуют одновременно очень емкое и точное свидетельство того, что мы Предлагаем назвать поэтикой языка, и как эксплицитно, так и. имплицитно выраженная, но неизменно суровая критика этой формы воображения, дважды разоблачаемая как реалистическая иллюзия: во-первых, это вера в тождество означаемого (образа) и референта (местности) — то, что в наше время обозначили бы термином референциальная иллюзия; во-вторых, вера в есте ств енную связь между означаемым и означающим — то, что можно было бы назвать собственно семантической иллюзией. Эта критика, порой предваряющая некоторые темы современной лингвистической мысли или сопутствующая им, в то же время тесно связана у Пруста с личным опытом в его развитии и перспективе, а именно с постижением истины (прустовской истины) героем-повествователем.

Постижение истины означает, среди прочего, и осмысление функции языка и ценности языка, и последовательность двух вышеупомянутых формул — время имен, время слов — точно указывает, в каком направлении оно развивается. Однако не стоит впадать в заблуждение относительно второй их этих формул, которая на первый взгляд опирается на оппозицию Имени (имени собственного) и Слова, понимаемого как имя нарицательное (верстак, птица, муравейник). В том случае, если вариант заглавия второй части, возникший в 1913 году , отсылает нас именно к этой оппозиции, то его корректность вызывает большие сомнения, и логично было бы предположить, что именно поэтому автор и отказался от него, но тогда остается неясным , как мог Пруст так долго обдумывать его и даже вынести на суд Луи де Робера. Так что представляется более вероятным, что “слово” употребляется здесь не в смысле имени нарицательного, которое, как мы уже знаем, не является в “Поисках утраченного времени” предметом сколько-нибудь важных размышлений или жизненных впечатлений.

Единственно допустимое значение, которое можно за ним закрепить, относится не к использованию языка “наедине с самим собой”, как, например, в детских мечтах героя, а, напротив, к социальному межличностному опыту речи; не к завораживающему взаимодействию воображения и вербальных форм, взятых как предмет поэзии, но к взаимосвязи между индивидами, как она складывается в реальной практике языкового общения. “Слово” в данном случае имеет примерно тот же смысл, в каком принято говорить о “характерном слове” у Мольера или Бальзака, то есть речь идет о разоблачительном слове, о языковой особенности или явлении, в котором проявляется, иногда намеренно, но чаще невольно и даже неосознанно для говорящего, какая-либо черта его личности или положения. Тогда открытие в языке этого нового измерения становится для героя новым этапом ученичества, дающим ему опыт, как негативный (поскольку связь с другими людьми по большей части приносит разочарования), так и позитивный, поскольку познание всякой истины, какой бы неутешительной она ни была, — во благо; опыт освоения слов совпадает с мучительным выходом из вербального солипсизма детства, с познанием слова, принадлежащего Другому, и собственного слова как элемента в отношениях инаковости. “Время слов”, таким образом, — это время познания человеческой истины и человеческой лжи.

Придавая важное значение этой формуле и используя термин “разоблачительное слово”,мы ни на минуту не допускаем, что Пруст приписывает слову истинность, сравнимую, например, с той, которую предполагает применение платоновской диалектики или же исповедальный диалог героев “Новой Элоизы”. Истинность логоса утверждается во “времени слов” не более, чем во “времени имен”; этот новый опыт, напротив, становится новым этапом критики языка —'то есть критики иллюзий, которые способен питать на его счет герой (и человек вообще). Разоблачительное слово может возникнуть только на фоне слова лживого, и освоение истины слова — это завоевание, которое неминуемо проходит через опыт постижения лжи; истинность слова — во лжи.

Действительно, необходимо отличать разоблачительное слово от слова — если такое вообще возможно — просто правдивого. Когда Оргон говорит Клеанту, что ради Тартюфа он готов забыть все свои привязанности и спокойно взирать на смерть “детей и матери, и брата, и жены”, никому не придет в голову, что это “разоблачительное” признание: Оргон здесь прямо сознается в своем самодурстве, и его речь является ясным выражением его мысли. Зато разоблачительной можно считать реплику из предыдущей сцены “А что Тартюф?”, в которой правда выражается помимо воли, возможно, не подозревающего об этом Оргона. Слово говорит больше того, что хочет сообщить говорящий, и тем самым разоблачает — если угодно, выдает — смысл. Очевидно, что подобные высказывания ставят семиологическую проблему, которая не возникает в связи с высказываниями “правдивыми” (то есть воспринимаемыми как таковые): в то время как “правдивое” сообщение однозначно, разоблачительное сообщение многозначно; сообщаемое им отличается оттого, что оно хочет сообщить, и сообщается это иным образом. Оргон подразумевает лишь то, что Тартюф достоин сочувствия, а то, как некстати, повинуясь неодолимому стремлению, он об этом говорит, означает, в свою очередь, что Оргон находится во власти Тартюфа; денотативный смысл его слов — воображаемый аскетизм Тартюфа, коннотативный смысл — реальная страсть самого Оргона. В разоблачительном высказывании носителем разоблачения — то есть истины — становится коннотация, тот “непрямой язык”, область которого, по замечанию Пруста, охватывает не то, что говорится, но то, как это говорится78.

В конце “Содома и Гоморры” Альбертина произносит памятную фразу, “разоблачающую” в глазах Марселя ее лесбийские наклонности, открывая ему ее связь с мадемуазель Вентейль. Однако мы не склонны рассматривать эту фразу как разоблачительное высказывание: в ней нет коннотативного смысла, его не требуется никак интерпретировать, и если оно приобретает для Марселя такую важность, то потому, что опыт, предшествующий и внешний по отношению к этому высказыванию, придает тревожную окраску тому, что в нем сообщается. Фраза Альбертины не многозначна, она содержит только одно означаемое (связь с мадемуазель Вентейль), а уже само это означаемое, в свою очередь, означает для Марселя сапфизм Альбертины; следовательно, интерпретация относится не к высказыванию, а к факту, и мы оказываемся за пределами герменевтики разоблачительного слова, в области бнеязыковых спекуляций о закономерном соотношении двух фактов. Напротив того, когда в том же своем признании Альбертина уточняет, что “эта женщина — совсем не то, что я о ней думаю”79, — это уточнение мгновенно побуждает к интерпретации: поспешность, с какой Альбертина принимается опровергать еще не высказанное предположение, явно подозрительна, ее значение противоположно значению самого отрицания; коннотация опровергает денотацию, “то, как говорится”, говорит больше, чем то, что сказано.

Когда Сван входит вечером к г-же Вердюрен, она, показывая на розы, которые тот прислал ей утром, говорит: “Я на вас сердита” — и, не удостаивая его прочих любезностей, предлагает сесть рядом с Одеттой80.

Этот светский антифразис (“Я на вас сердита” = “ Я вас благодарю ” ) , интересный, как бы сказали в кругу

Германтов ,лишь сжатостью своей “ редакции ”, очень близок к тому, что классическая риторика называла астеизмом, то есть “шуткой в форме порицания или упрека, отличающейся изобретательной и тонкой лестью”81.

Очевидно, что фигуры светской риторики, как и всякие фигуры, являются формой декларированной лжи, которая заявляет о себе как таковая и требует расшифровки согласно коду, известному обеим сторонам. Если бы Свану вздумалось ответить г-же Вердюрен: “Вы сердитесь на меня за то, что я присылаю вам цветы, как это нелюбезно с вашей стороны, я больше не буду их присылать”,— он обнаружил бы незнание света, которое Пруст, вероятно, назвал бы наивностью. Этим недостатком, как мы видели, отличается прежде всего Котар (в своей первой манере): он все воспринимает буквально и, как со справедливым сожалением говорит о нем г -жа Вердюрен, “верит всему, что говорят” . Другой типичный представитель наивных простаков в прустовском обществе — это известный своей бестактностью Блок, который в ответ на утверждение герцогини Германтской — “по части светской жизни я не сильна” — наивно восклицает, поверив в искренность ее слов: “А я думал — наоборот!”82 — или называет “тыловой крысой” и “маменькиным сынком” Сен-Лу , всеми силами старающегося попасть добровольцем на войну, но утверждающего, что “просто из страха” не хочет возвращаться в полк. Блок не способен понять молчаливого героизма Сен-Лу, скрытого за трусливыми словами, которых истинный трус никогда не произнесет вслух: “круг Германтов” и “комбрейский дух” сходятся в том, что запрещают “выказывать чувства глубокие и слишком естественные”83; но для таких буквалистов, как Блок и Котар, несказанное — а тем более отрицаемое — не может существовать и, наоборот, сказанное существует непреложно. И один и другой мог бы подписаться под фразой Жана Сантея, смущенно выражающей в себе наивность во всех ее проявлениях: “У меня есть доказательство обратного: она мне сказала, что это не так”84.

Точно так же, когда кто-то из собеседников за обедом уверяет Одетту, что не думает о собственной выгоде, она восхищается им: “Какое очарование, какая тонкость, кто бы мог подумать!” — но не замечает щедрости Свана, который не удостаивает о ней говорить: “Да ведь ее душе и впрямь говорило не самое бескорыстие, а его словарь”, — комментирует Пруст85.

Как видим, наивных простаков в романе намного больше, чем можно было бы предположить. Порой, в минуту раздражения, Пруст готов причислить все человечество к этой категории, замечая, например, по поводу г-на де Бресте: “... его ненависть к снобам проистекала из его снобизма, но она вселяла в людей наивных, то есть во всех людей, уверенность, что он далек от снобизма”86.

Однако это обобщение явно преувеличено, и в случае с тем же Бресте читателю не следует самому проявлять наивность и толковать буквально негодование Орианы (“Бабал — сноб? Да вы с ума сошли, мой милый! Как раз наоборот: он не переваривает людей блестящих...”); лучше дождаться последней сцены приема у герцогини и краткой надгробной речи, прозвучавшей из ее же уст: “Он был сноб”87.

И действительно, светская жизнь становится в романе Пруста настоящей школой интерпретации, и никто не мог бы иметь успех в свете (не будь таких потрясающих все устои событий, как дело Дрейфуса или война), не зная хотя бы азов этой науки. Главный герой своими успехами в обществе обязан именно той быстроте, с какой он усваивает уроки светской герменевтики. Когда он приходит к герцогу Германтскому, чтобы разузнать у него, действительно ли он приглашен к принцессе Германтской, то наталкивается на хорошо известное отвращение Германтов к подобного рода услугам; когда же Базен, желая оправдать свой отказ, выкладывает перед ним целую серию более или менее противоречивых аргументов, он понимает, что его разыгрывают и что он должен вести себя так, будто принял все за чистую монету88.

Не зная, что его ждет, он отправляется к “Мари- Жильбер”; когда опасность миновала, Ориана говорит ему: “Неужели вы думаете, что принцесса отказала бы мне в моей просьбе и не пригласила бы вас?” — он заставляет себя не верить ей и не укорять себя за нерешительность: “Я уже более или менее точно знал истинную цену звучащему и немому языку аристократической любезности... различить поддельность этой любезности значило, с точки зрения Германтов, проявить благовоспитанность; верить в то, что это любезность искренняя, значило доказать, что ты дурно воспитан”. Становится понятным, почему Блок является в свете олицетворением наивности и грубости одновременно: это, по сути, и есть одно и то же. В истории же постепенного посвящения Марселя в светский ритуал вскоре следует сцена, которую можно рассматривать как испытание героя, прославившее его: на утреннем приеме у герцогини де Монморанси герцог Германтский, сопровождая английскую королеву, знаками подзывает его, чтоб представить королеве, но Марсель, начавший “оказывать успехи в изучении придворного языка”, с поклоном отходит в сторону, даже не улыбнувшись. “Если бы я написал какое-нибудь замечательное произведение, Германты не так высоко оценили бы его, как этот мой поклон”. Герцогиня Германтская хвалит за него повествователя, поведав его матери, что “этим поклоном было сказано все”: иными словами, он содерж ал то, что и нужно было вложить в него, важность чего измеряется тем старанием, с каким избегают всякого на то намека: “В нем видели множество достоин ств , кроме самого важного — скромности ; меня за него долго хвалили, но я воспринимал эти похвалы не столько как награду за прошлое, сколько как указание на будущее”89.

Безусловный урок, который можно извлечь из этого эпизода, — как сказал бы Котар, если бы мог уразуметь его и выразить тем языком штампов, которым покуда не овладел: “Имеющий уши — да услышит!”

А вот другое испытание: когда г-н де Камбремер делает слабое движение, как бы показывая, что он хочет уступить место де Шарлю, то барон, подчеркивая, что расценивает это как знак почтения, оказанный его высокородству мелкопоместным дворянином, “решил, что наилучший способ закрепить свое право на первенство — это отказаться от почести”; он с горячностью отклоняет предложение маркиза и с силой нажимает ему на плечо, “словно желая усадить маркиза на место, хотя тот и не думал вставать”. “когда вы изъявили желание уступить мне место, вы напомнили мне одного господина — утром я получил от него письмо, адресованное “Его высочеству барону де Шарлю” и начинавшееся с обращения “Монсеньор!” — Да, ваш корреспондент несколько преувеличил”, — ответил г-н де Камбремер, негромко рассмеявшись, но рассмешивший его де Шарлю даже не улыбнулся. “А ведь, в сущности, дорогой мой, — продолжал он, — согласитесь, что в геральдическом отношении он прав...”90 Поди пойми этих провинциалов.

Таким образом, светская жизнь, как и дипломатия, требует мастерского владения шифром и привычки к мгновенному переводу. Равно как слово “союзник” вместо “друг” в речи царя, обращенной к французам, означало для всякого посвященного, что Россия в будущей войне выставит пять миллионов солдат в помощь Франции, одно оброненное герцогом де Ревейоном слово означает, получит или не получит его собеседник приглашение на следующий бал. И потому герцог следит за своей речью с таким же усердием, что и глава государства, и точно отмеривает любезности, обращенные курортным знакомым, имея в своем распоряжении четыре “текста”, иерархическая значимость которых совершенно ясна людям “благовоспитанным”, то естьумеющим читать:

“Смею надеяться на удовольствие видеть вас у себя в Париже / видеть вас в Париже (без уточнений) / видеть вас (не более того) / видеть вас здесь (на водах)”. Первый из них содержит приглашение, последний — не подлежащий обжалованию приговор, два других дают повод для возможных толкований, наивных или проницательных, заинтересованной стороны, но и в случае наивной интерпретации не происходит ничего неожиданного: “Что касается людей наивных, то даже самые неисправимые и зни х не дерзали отвечать ему : “ Буду у вас всенепременно”, — так как по выразительному лицу герцога можно было прочесть то, что он собирался сказать при разных обстоятельствах. В вышеназванной ситуации уже заранее слышалось брошенное ледяным тоном: “Вы более чем любезны”, — при этом герцог при рукопожатии резко отнимал руку от руки собеседника, что навсегда отбивало у несчастного охоту исполнить свой безрассудный замысел”91. Выражение лица без слов служит здесь комментарием и подсказкой для курортных котаров или камбремеров.

Этим криптографическим аспектом светской беседы, когда она касается определенных интересов, объясняется тот факт, что профессиональные дипломаты, искушенные в подобных упражнениях по перекодировке, совершают в ней чудеса, даже если это столь недалекие люди, как г-н де Норпуа. Лучшая сцена светского торга, полностью разыгранная в двойном регистре двумя актерами, каждый из которых мгновенно переводит зашифрованное сообщение другого, — это сцена противоборства вышеупомянутого Норпуа с князем Фаффенгеймом в романе “У Германтов”92.

Речь идет о ситуации в высшей степени разоблачительной — о выдвижении кандидатуры князя в Академию моральных и политических наук. Но, чтобы лучше себе представить сцену, нужно вспомнить отношение Норпуа к другому кандидату — к отцу Марселя. Влияние Норпуа, располагающего двумя третями голосов, его “вошедшая в поговорку” любезность, а также явное расположение к кандидату, казалось, не оставляли никаких сомнений в его поддержке, но когда Марсель, которому поручено “попросить посодействовать” отцу на выборах в Академию, обраща ется к нему, то неожиданно по лучает в ответ в высшей степени дружескую и обескураживающую отповедь, искусно варьирующую один непременный мотив: ваш отец может найти себе более достойное применение, все мои коллеги — ископаемые, ему не надо выставлять свою кандидатуру, это будет неосторожный шаг, и, если он это сделает, я из любви к нему не буду голосовать за него, пусть он дождется, когда к нему придут умолять об этом, как об одолжении... вывод: “я предпочитаю, чтобы вашего отца с триумфом выбрали лет этак через десять — через пятнадцать”93.

Поскольку Марсель — простой проситель и ему нечего предложить взамен, он вынужден покорно выслушать отказ; в данном случае перед нами ситуация простого ходатайства. Более продуктивна (для развития текста) ситуация ходатайства-торга, когда претенденту есть что предложить в обмен на то, о чем он хлопочет. Но при этом надо, чтобы предложение просителя совпало с желанием влиятельного лица, хотя его и невозможно прямо сформулировать.

Так, история выдвижения кандидатуры Фаффенгейма превращается в поиски на ощупь “нужного ключа”. В ответ на первые дары, хвалебные отзывы и русские ордена, следуют лишь ни к чему не обязывающие любезности: “О, я был бы счастлив! (видеть вас в числе академиков)”, но это могло обмануть разве что “какого-нибудь простака вроде доктора Котара” (который по-прежнему остается образцом наивности): “В самом деле... он говорит, что будет счастлив видеть меня в стенах Академии,— подумал бы Котар,— эти слова что-нибудь да значат, черт возьми!”

Однако, в отличие от того, что думает Котар, слова значат не “что-то”, а много чего. И князь понимает это не хуже, чем “прошедший ту же школу” Норпуа. И один и другой знают, что может содержать в себе “официальное, почти утратившее смысл слово”, что судьба мира становится ясной “не из слова “мир” и не из слова “война”, а как будто бы из самого простого, грозного или благоприятного, что дипломат мгновенно расшифрует... Так вот, и в личном деле, в деле выдвижения своей кандидатуры в Институт, князь пользовался той же системой индукции, которую он выработал в течение своей дипломатической карьеры, тем же способом чтения сквозь символы, наложенные один на другой”.

Он добивается для Норпуа андреевской ленты, которая не приносит ему ничего, кроме речей, подобных тем, что вкратце изложены выше. Он печатает в “Ревю де дё монд” большую хвалебную статью — посол отвечает, что не знает, “как выразить ему свою признательность”. Мгновенно прочитав в этих словах весть о своей но войне удаче и обретая спасительное вдох но вение в чув ств е неотложности дела, Фаффенгейм отвечает, казалось бы, в манере Котара: “Я разрешаю себе некоторую неделикатность и ловлю вас на слове”. Но поскольку речь здесь не о Котаре, то не стоит понимать буквально выражение: “ловлю вас на слове”.

Это еще один астеизм, так как просьба, с которой обращается теперь князь, в действительности не что иное, как подношение, и сама его антифрастическая форма является признаком уверенности и предвестником успеха; на сей раз подношение безошибочно — посла просят испросить у г-жи де Вильпаризи (как известно, с ней у Норпуа была старая связь, почти супружеский союз) согласия приехать на обед с английской королевой. Теперь князю сопутствует успех настолько верный, что он может говорить об отзыве своей кандидатуры, и сам посол удерживает его от подобного шага: “Главное, не отказывайтесь от Академии; ровно через две недели я завтракаю у Леруа-Болье”, и т. д.

В более грубой форме — но сама эта форма имеет то достоинство, что делает очевидным двойственный характер светского дискурса, — в одном из эпизодов романа “Жан Сантей”94 фразы, произносимые в светском салоне, непосредственно сопоставляются с их “переводом”. Жан приглашен к г-же Марме в качестве четырнадцатого сотрапезника, и хозяйка полагает своим долгом оправдывать для гостей его присутствие, не прибавляющее ей веса в свете; отсюда такие высказывания, как: “Ваш батюшка, должно быть, сердит на меня за то, что я похитила вас перед самым обедом?” (перевод: “Надеюсь, все понимают, что я пригласила его в самую последнюю минуту, чтобы избежать цифры тринадцать за столом”); “Жюльен, что же ты не представишь своего друга этим господам?” (перевод: “Не подумайте, что он принадлежит к числу моих знакомых, это школьный товарищ сына”); “Как это великодушно со стороны вашего батюшки — каждый раз поддерживать Жюльена на экзаменах в министерстве иностранных дел” (перевод: “Не так уж глупо было позвать его к нам, коль скоро он полезен Жюльену”). Тот же прием и в конце вечера. Г-жа Шефлер: “Княгиня так хороша собой! Я искренне расположена к ней, говорят, она очень умна; у нас много общих друзей, но я сама с ней не знакома” (перевод: “Ну что вам стоит представить меня?”). — Г-жа Марме: “Княгиня—прелесть. Но вы совсем не пьете чаю, вы ничего не хотите, моя дорогая?” Нужен ли здесь перевод? Обучившись мастерству перевода на высказываниях, многозначность которых достаточно очевидна, а умение их толковать — непременное условие участия в светской жизни, прустовский герой готов95 столкнуться с формами высказываний более близкими к тому, что мы назвали “разоблачительным” словом, чей подлинный смысл становится ясен лишь помимо воли говорящего — и, как правило, незаметно для него.

Язык в мире “Поисков” — одно из основных проявлений снобизма, иными словами, иерархической организации общества в социальные и интеллектуальные касты и, одновременно, непрерывного потока заимствований и обменов, который постоянно изменяет и обновляет структуру этой иерархии. Круговорот речений, языковых особенностей и излюбленных словечек характеризует социальную жизнь по меньшей мере так же, как круговорот имен и дворянских титулов, и уж конечно, в значительно большей степени, чем переход из рук в руки имений и состояний. Стилистическая стабильность в этом мире — факт такой же исключительный, как и стабильность социальная или психологическая; она кажется почти чудесной привилегией семьи повествователя, особенно его матери и бабушки, отгородившихся от мира нерушимым барьером классического вкуса и речи в стиле маркизы де Севинье. Иным чудом — скорее чудом рав но весия, чем чистоты , — сохраня ется в неприкосновенности стиль Орианы, являющий собой утонченное сочетание провинциального, почти крестьянского, наследия и ультрапарижского дендизма, который связывает ее и Свана (и к оторому неумело подражает весь круг Германтов ) , — стиль, составленный из литот, из напускного презрения и легкомыслия, когда разговор касается “серьезных” тем, из особой манеры чеканить, точно помещая в кавычки или скобки, обороты, считающиеся претенциозными или банальными. Норпуа и Бришо также останутся до конца верными своему стилю, который у дипломата образует вереницу выспренних штампов, а у сорбоннского профессора — смесь педантизма и демагогической развязности (“шутки учителя выпускного класса, который на праздник Карла Великого пригласил к себе лучших учеников”96), но в конечном счете эти два стиля до такой степени сольются в их военных статьях в едином пароксизме официозной риторики, что издатели даже заподозрят путаницу имен97.

Старость Шарлю, о которой читаем в начале романа “Пленница”, отмечена резкой феминизацией интонации и оборотов, до той поры затянутых в корсет мужественной риторики, и “сказывается в самых разных областях, начиная с необыкновенно частого употребления в разговорной речи выражений, которыми он теперь так и сыпал, которые поминутно вертелись у него на языке (например, “сцепление обстоятельств”) и на которые барон опирался в каждой фразе как на необходимую подпорку”98; стиль заполняется стереотипами, и это ставит Шарлю в один ряд с Норпуа (напомним, что в пору написания “Против Сент-Бева” эти два персонажа составляли одну фигуру) или с его собственным братом Базеном, находящим опору своему косноязычию в периодически вставляемых фразах типа: “как бы это вам сказать?”99 Даже элегантность Свана не способна устоять в соприкосновении с претенциозно-мелкобуржуазным кругом, к общению с которым его вынуждает женитьба на Одетте. Теперь от него порой приходится слышать о начальнике министерской канцелярии: “У него блестящие способности, это птица высокого полета, выдающаяся личность. Он кавалер ордена Почетного легиона”,— высказывания, комичные в устах друга дома Германтов и завсегдатая Джокей-клоба, но неизбежные для мужа Одетты100.

Таким образом, никто, или почти никто, не оказывается в стороне от этой динамики светского языка, и усвоение того или иного оборота становится верным знаком падения или продвижения по иерархической лестнице, или же некоторой претензии, которая чаще всего лишь предвосхищает новый этап светской карьеры. Продвижение может быть связано с переходом в другую возрастную группу — мы видели, какой вывод сделал Марсель, обнаружив в словаре Альбертины некоторые отсутствовавшие прежде слова, но еще раньше, в Бальбеке, он заметил, что девушки из мелкобуржуазных семей в строго определенные моменты жизни получают право на употребление словосочетаний, которые их родители до известного возраста держат для них про запас, словно распоряжаясь по своему усмотрению их имуществом; Андре еще слишком молода, чтоб говорить об одном из художников: “Должно быть, он прелестный мужчина”; но это придет, “как только ей позволят ходить в Пале-Руаяль”; Альбертина получает в подарок к первому причастию разрешение говорить: “По-моему, это страшновато”101.

Но главное продвижение — это повышение социального положения. В салоне Свана Марсель перенимает манеру с шиком произносить “Как поживаете”, томно растягивая слова, и удлинять второе “о” в слове “одиозный”, и он немедленно приносит эту манеру в свой дом, как знак элегантности. Известно, какой коллекцией англицизмов с самых первых шагов расцвечивает Одетта свою нелегкую карьеру в свете; став г-жой Сван, она заимствует, через посредство мужа, слова и обороты Германтов, повторяя их с упоением, поскольку “мы особенно охотно пользуемся, — во всяком случае, в течение определенного времени, — выражениями, которые мы только что у кого-то позаимствовали”102.

Право называть “Григри”, “Бабал”, “Меме”, “Ла Пом” таких высокопоставленных особ, как принц Агригентский, г-н Бресте (Анибал), г-н Шарлю (Паламед) или г-жа де Ла Помре, является внешним признаком аристократизма, которым не преминет воспользоваться любая из дам,начинающих выезжать в свет, и стоит напомнить, что мадемуазель Легранден вышла замуж за Камбремера ради удовольствия произнести однажды если уж не “моя тетя д'Юзе” (Юзес) или “мой дядя де Руан” (Роан), что могли себе позволить молодые жены более высокого полета, то хотя бы, как повелось в Фетерне , “ мой кузен Ш'нувиль”, — поскольку исключительное право особого произношения поднимало в ее глазах этот не слишком завидный брак. А поскольку аристократичность — “вещь относительная”, тогда как снобизм — тип поведения, распространенный повсеместно (примером тому разговор “маркизы” в павильончике на Елисейских полях — “копия Германтов и “ядрышка” Вердюренов”)103, то и лифтер Гранд-отеля принадлежит “к той части современного пролетариата, которая стремится вытравить из своего языка следы рабства” и старательно заменяет в речи “ливрею” на “мундир”, “жалование” на “оклад”, называет швейцара и человека, ведающего экипажами, своими “начальниками”, чтобы скрыть за этой иерархией в отношениях между “коллегами” старинное и унизительное различие между господами и слугами, которое тем не менее сохраняется благодаря его реальному занятию; так, Франсуаза становится у него “той дамой, которая только что от вас вышла”, а шофер — тот самый господин, с которым вы вчера уехали”; этим неожиданным обозначением он дает Марселю понять, “что рабочий — такой же господин, как и человек из высшего общества”. “Но этот урок касался только слов, потому что само положение вещей не вызывало у меня сомнения: я никогда не делал различия между классами”. Сделанное Марселем противопоставление весьма спорно, его отрицание “различия между классами” более чем подозрительно, так как ему принадлежит и следующее высказывание: “наименование “служащий” — это все равно что ношение усов для официантов в кафе: оно отчасти льстит самолюбию прислуги”104.

Когда слова нагружены такими емкими коннотациями, урок, посвященный словам, — это всегда урок и о положении вещей.

Светское честолюбие и престиж высших классов — не единственные стимулы, посредством которых снобизм воздействует на язык. Сам Пруст как “закон языка” приводит тот факт, что “одинаково изъясняются люди одинакового умственного развития, а не одинакового социального происхождения”105: в этом еще одно объяснение вульгаризмам герцога Германтского и формула, по которой функционирует заимствованный Сен-Лу у Рашели “жаргон кружка”, с помощью которого молодой пресыщенный аристократ становится членом новой касты; эта каста стоит на более низкой ступени социальной лестницы, ее интеллектуальное превосходство над Сваном или Шарлю далеко не бесспорно, но для него в ней соединились все прелести экзотики, и он подражает ей с трепетом новообращенного. Так, услышав от своего дяди, что в одной трагедии Расина больше правды, чем во всех драмах Виктора Гюго, Сен-Лу торопится шепнуть Марселю: “Ставить Расина выше Виктора — как хочешь, это потрясающе!” “Слова дяди, — добавляет повествователь, — действительно его огорчили, зато у него появился предлог сказать: “как хочешь”, а главное — “потрясающе”, и это его утешило”106.

“Закон языка”, который Пруст, не формулируя, иллюстрирует множеством примеров, гласит: всякий язык, будь то авторский стиль (например, “заразительный” стиль Бергота), жаргон интеллектуального круга, социальный диалект или местный говор, отличаясь ярко характерной лексикой, синтаксисом, фразеологией и произношением, а также иными особенностями, обладает для тех, кто сталкивается с ним в устной или письменной форме, завораживающей силой притяжения, которая пропорциональна не столько социальному или интеллектуальному авторитету говорящих или пишущих на нем, сколько степени его “отклонения” от нормы и системной связности его элементов. В донсьерских казармах юный лиценциат словесности педантично копирует арготизмы и просторечные конструкции своих неграмотных однополчан (“Ну, это уж ты, старина, хватил”, “Вот уж кому повезло так повезло!”), “упорно продолжая щеголять новыми для него формами, которые он совсем недавно усвоил и которыми он с гордостью украшал свою речь”107.

Подобным же образом во время войны все общество от герцогини до дворецкого, вовсе не стремясь продемонстрировать свой патриотизм, заговорило на злободневном языке, повторяя такие слова, как “ставка главного командования” “пуалю”, “вымарано цензурой”, “услать в Лимож”, “тыловая крыса”,— проговаривая их с удовольствием, равным тому, какое несколькими годами раньше доставляло им имя “Бабала” или “Меме”; возможно, именно из-за “прилипчивости” слов, а не из желания придать себе весу г-жа Вердюрен говорит: “Мы требуем от короля Греции, мы направили ему, и т. д.”, а Одетта изрекает: “Нет, я не думаю, что они возьмут Варшаву” или “Нет, я против, это непрочный мир”; впрочем, не является ли ее восхищение перед “нашими верными союзниками” следствием обострения ее былой языковой англомании, и не переносит ли она эту англоманию на С ен- Лу, когда сообщает с неуместной гордостью, что зять ее “знает теперь арго этих храбрецов “том-ми”?”108

Для всех — кроме тех, кто сам воюет не так, как “воюет” Клемансо, а действительно испытывает войну на себе,— война, как и многие другие исторические события, это прежде всего особое “арго”.

На первый взгляд эти простейшие формы социальной комедии не содержат в себе двузначности и не представляют никакой семиологической проблемы, поскольку та или иная языковая особенность открыто предлагается в них как коннотатор того или иного качества, с которым она связана абсолютно прозрачным семиозисом: англицизм = “изысканность”, употребление уменьшительных имен = “близость к аристократии” и т. д. Стоит, однако, отметить, что за внешней простотой знакового отношения скрываются по крайней мере два типа отношений, различающихся установкой получателя сообщения.

Первый из них, который, пользуясь терминологией Пруста, можно определить как “наивный” и который, являясь безусловно желательным для отправителя, пос ту лиру ется в его речи, состоит в том , что коннотатор интерпретируется как индекс [indice], как “признак” в обыденном значении слова, то есть как следствие, означающее причину: “Эта молодая женщина говорит “Григри”, потому что она дружна с принцем Агригентским”.

Другая установка, в противоположность первой, состоит в том, что коннотатор воспринимается как намеренное указание [index], то есть причинное отношение, демонстрируемое высказыванием, интерпретируется как отношение целенаправленности: “Эта молодая женщина говорит “Григри”, чтобы показать, что она дружна с принцем Агригентским”. И мы сразу видим, что такое изменение семиотического отношения приводит к изменению самого означаемого: коннотатор, воспринимаемый как индекс, действительно означает то, что он призван означать, но тот же коннотатор, сведенный до уровня указания, не может означать ничего, кроме семиотической интенции, то есть демонстрации коннотируемого атрибута. При этом в описываемой Прустом системе ценностей демонстрируемый атрибут неизбежно обесценивается (например, афишируемая “изысканность” становится позерством) и, более того, отрицается в силу закона, который гласит, что мы никогда не испытываем потребности в демонстрации того, чем владеем, и по определению равнодушны к этому владению; Сван в ту пору, когда он любил Одетту, мечтал о том, как выкажет ей равнодушие, разлюбив ее, но, когда ему представляется такая возможность, он не только не пользуется ею, а, напротив, тщательно скрывает свои измены; “ вместе с любовью , — пишет Пруст , — исчезло желание дать почув ств овать , что о н разлюбил” ; с точки зрения инт ере сующе й нас здесь пробле мы можно скоре е сказать, что с обретением такого преимущества, как равнодушие, он утратил охоту его выказывать109.

Шарлю при своем первом появлении в Бальбеке, чтобы рассеять подозрения Марселя, перехватившего его настойчивый взгляд, старается придать себе “невозмутимости”: смотрит на часы, вглядывается вдаль и, наконец, “делает недовольный жест, который означал, что ждать ему надоело, но который люди не делают, если они действительно ждут”110.

Таким образом, несоответствие сущего и кажущегося свидетельствует о неизбежном поражении означаемого, как вербального, так и невербального. М арсе ль, не сомне ваясь в том, что Эльстир наконе ц познакомит его со “стайкой” девушек, готов уже посмотреть на них “тем вопросительным взглядом, который выражает не удивление, но желание казаться удивленным, — такие мы все плохие актеры и такие хорошие физиономисты те, кто за нами наблюдает”111.

Таким образом, демонстративное сообщение немедленно дешифруется как сообщение симулятивное, и предложение: “Она говорит, “Григри”, чтобы показать, что...” трансформируется в: “Она говорит “Григри”, чтобы убедить в тем, что...”; тем самым преобразованный индекс почти неизбежно начинает означать противоположное тому, что он должен был означать, а причинная связь в последний момент выворачивается наизнанку в ущерб знаковой интенции: она говорит “Григри”, потому что она не знает принца Агригентского, Шарлю никого не ждет, потому что смотрит на часы, у Марселя удивленный вид, значит, он не удивлен. Неудача “ложного” означивания определяется не простым отсутствием искомого означаемого, а производством противоположного означаемого, которое и оказывается “истинным”; именно в этом “коварстве” означивания заключена суть разоблачитель но го языка, который есть по сути своей “ непря мой язык ” , который “выдает” умалчиваемое именно потому, что оно умалчивается. “Истина, — говорит Пруст, — для своего выражения не нуждается в словах”112; но мы не слишком исказим смысла сказанного, если дадим свое переложение — истина только тогда и находит себе выражение, коща она не высказана. Известная максима гласит, что язык был дан человеку, дабы скрывать свои мысли; к этому следует добавить: но, скрывая их, он их и обнаруживает. Falsum index sui, et veri113.

Вероятно, самое пристальное внимание — ив дальнейшем мы увидим почему — Пруст уделяет случаям, когда скрытно-симулятивное [(dis) simulatrice] слово опровергается мимическими движениями и жестами. Вот три ярких тому примера — три эпизода, которые строятся вокруг все той же четы Германтов. Ориана: “По выражению лица герцогини было заметно, что это (новость) ее обрадовало, а в тоне послышалась досада: — Ах ты господи, опять принцы ! ” Базен : “ вы же знаете : я вечно путаю имена , это очень неприятно , — с довольным видом добавил он”.

И снова Базен — на этот раз более подробное высказывание: “я не имею чести быть связанным с министерством народного просвещения, — отозвался герцог с напускной приниженностью, но в то же время с такой беспредельной самовлюбленностью, что губы его невольно сложились в улыбку, а в глазах, коща он окидывал ими присутствующих, замелькали искорки (радости)”114.

Напускные чувства каждый раз присутствуют здесь в вербальном дискурсе, тогда как “лицо”, “вид”, “губы”, “шаза” невольно выдают неподдельное чувство. Конечно, можно сказать, что у Базена слабо выражена неосознанность высказывания или же стремление к скрытности, так как Базен не делает тайны (тем более перед самим собой) из своего презрения к людям вообще и к чиновникам министерства народного просвещения в частности; следовательно, слова: “невольно сложились в улыбку” — означают здесь нежелание лишить себя удовольствия проявить это презрение. Таким образом, два последних примера еще относятся к области открытой риторики, с той только оговоркой, что это не риторика любезного обхождения, а риторика афронта, играющего далеко не последнюю роль в кругу Германтов. Совершенно очевидно, однако, что эта интерпретация неприложима к первому примеру, так как герцогиня отню дь не желает и даже не терпит, чтобы д ру г ие узна ли ( если пред по ло жить, что он а способна признаться в этом себе самой), до какой степени ей приятно общество принцев. Еще труднее представить, чтобы г-жа де Камбремер, отличающаяся снобизмом в своих суждениях об искусстве, созналась в том, что не знает “Пеллеаса”, которого она только что объявила шедевром; Марселю, сославшемуся на сцену из “Пеллсаса”, она отвечает: “Еще бы не понять!” — “но голос ее и выражение лица говорили: “Решительно ничего не понимаю”,— в них не промелькнуло ни намека на какое-нибудь воспоминание, а ее улыбка, лишенная опоры, растаяла в воздухе”115.

Мы встречаем здесь те же мимические элементы (лицо, улыбка), что и в предыдущих примерах, но в дополнение к ним следует отметить появление еще одного'разоблачительного фактора—голоса, противопоставленного вербальному выражению, инструментом которого он вообще-то является, но инструментом непокорным и коварным. Можно подумать, что в романах Пруста тело и все проявления, непосредственно связанные с телесным существованием: жесты, мимика, взгляд, звучание человеческой речи,— ускользают от сознания и воли говорящего и первыми выдают его, тогда как речь все еще остается подчиненной его рассудку. Марсель говорит о “приметах, написанных незримыми чернилами” на лице и в жестах Альбертины, а в другом месте, разоблачая сам себя, признается: “... мне часто приходилось в ту пору не говорить ни слова правды, а правду я все-таки выражал непроизвольными телодвижениями и поступками (которые совершенно правильно истолковывала Франсуаза)”116: то есть Франсуаза скорее мудро, чем наивно вглядывается в лицо Марселя, чтобы убедиться, что он говорит ей правду (совсем так же, как она, не умея читать, раскрывала газету, чтобы “проверить” то, что ей сообщает дворецкий), “как будто она могла прочитать то, что там написано”117; все это действительно написано, и она хорошо различает “незримые чернила”.

Из этой автономности тела следует, что овладеть языком жестов намного сложнее, чем естественным языком: так, Одетте прекрасно удается врать “на словах”, но не удается подавить огорчения и отчаяния, которые появляются у нее на лице,— возможно, потому, что они незаметны даже ей самой. И, поскольку ложь стала для нее второй натурой, она не замечает не только выдающей ее мимики, но и самой лжи; только ее тело еще способно различать истину и ложь, или, вернее, оно физически и как бы субстанциально принадлежит истине, а потому не может сообщать ничего, кроме истины. Следовательно, нет ничего неосторожнее, чем пытаться солгать телодвижениями и жестами; как мы убедились на примере Марселя и Шарлю, такое не по д сил у ни од но му лице дею. Ког да Сва н сп раш ивает у О детт ы о ее о тно шениях с г-ж ой Вердюрен, она пытается отрицать эту связь одним лишь жестом; увы, этот жест (поджав губы, она покачала головой), который, казалось бы, она выбрала сама, ее тело с безошибочной проницательностью автомата извлекает из репертуара отказов, а не отрицании, словно нужно отвечать на предложение, а не на вопрос. Желая сказать, что у нее “ничего не было” с г-жой Вердюрен, она добивается от своего тела лишь той мимики, с помощью которой, вероятно, ей приходилось отказывать г-же Вердюрен — отказывать скорее из боязни за свою репутацию, чем из “моральной невозможности” дать согласие. Это отрицание, следовательно, равноценно полупризнанию: “Увидев, как Одетта покачала головой в знак того, что он ошибается. Сван понял, что, может быть, он прав”118.

Мы выделяем здесь два слова, которые сохраняют во всем объеме свое значение: то, каким образом Одетта отрицает факт, ведет к тому, что она признает его возможным, и очевидно, что такая возможность (иными словами, уверенность в сапфизме Одетты) приводит Свана в отчаяние. При менее щекотливых обстоятельствах, может быть, более удачливая комедиантка — принцесса Пармская — когда с ней заговаривают о картине Гюстава Моро, само имя которого ей неизвестно, придает своему лицу подобающее выражение — кивает головой и улыбается, бурно демонстрируя притворное восхищение, но ее безжизненный взгляд, последнее прибежище затравленной правды, вполне выдает ее мимическую игру: “ее резкая мимика не могла, однако, заменить огонек, который не зажигается в наших глазах, когда мы не понимаем, о чем с нами говорят”119.

Эти на первый взгляд маргинальные ситуации, в которых речь опровергается извне, поведением говорящего, в действительности приобретают в романах Пруста значение и статус образца, так как служат своего рода моделью, по которой вырабатывается, по крайней мере в идеале, техника чтения, позволяющая повествователю выявлять и интерпретировать уже не внешние, а внутри-языковые особенности, в которых речь разоблачает и опровергает самое себя. Подобные языковые явления (непривычные обороты, замена слова, неожиданное ударение, неоправданный на первый взгляд повтор и т. д.) обретают лишь “вторичное” значение, внятное лишь тогда, когда они “толкуются так же, как и румянец, проступивший на лице смущенного человека, или внезапно наступившее молчание”120; иначе говоря, они воспринимаются как физическое, внеречевое явление. Подобная интерпретация вербального языка по аналогии с невербальными имеет известную связь — по этой причине мы и определили ее как чтение — с расшифровкой идеографического письма или, точнее, с расшифровкой необычного письменного знака, который посреди текста, написанного в традиции фонетического письма, встречается приученному к фонетическому типу чтения читателю: смысл этого знака, неспособного функционировать так же, как окружающие его знаки,станет понятен только тогда, когда он будет прочитан не как фонограмма, а как идеограмма или пиктограмма, не знак звука, а знак понятия или образ предмета121.

Сталкиваясь с подобными высказываниями, слушающий оказывается в ситуации, обратной положению человека, который разгадывает ребус и исходит из соответствия между изображением предмета и слогом, или же положению гипотетического первобытного человека, который использовал идеограмму для чисто фонетического письма. Оттого Марсель сравнивает свое постижение герменевтики с путем, “обратным тому, какой проделывают народы, которые начинают пользоваться фонетическим письмом, лишь изучив буквы как ряд символов”. Так речь становится письмом, а вербальный дискурс, утрачивая свою однозначную линейность, — текстом не только полисемическим, но и — если можно употребить данный термин в этом смысле — полиграфическим, то есть комбинирующим разные виды письма: фонетическое, идеографическое и даже порой анаграмматическое: “Иногда же письмена, в которых я расшифровывал ложь Альбертины, не были идеографическим письмом, их надо было просто- напросто читать наоборот”; так что фраза: “У меня нет особого желания ехать к Вердюренам” — воспринимается как “детская анаграмма” признания: “Завтра я поеду к Вердюренам, непременно поеду, для меня это очень важно”122; крайняя важность коннотируется именно отрицанием, так же как и сообщение, написанное наоборот, уже одним этим простейшим криптографическим приемом доказывает, что за ним что-то скрывается.

Из всех языковых явлений, допускающих такую же интерпретацию, что и “экстралингвистические” знаки, в первую очередь остановимся на тех, которые можно было бы обозначить как невольные аллюзии. Известно, что аллюзия — фигура, подробно описанная в риторике, которую Фонтанье относит к фигурам выражения (или многочленным тропам), основанным на отражении, где высказанные мысли косвенным образом отсылают к мыслям невысказанным,— это одна из первых форм “непрямого” языка, с которыми сталкивается Марс ель еще в Ком бре , пос кольку они украшают ре чь его двоюродных бабушек Селины и Флоры (“Не у одного Вентейля любезный сосед” = “Спасибо за то, что прислали нам ящик асти”)123. Фонтанье определяет аллюзию как фигуру, суть которой состоит в том, чтобы “дать почувствовать связь сказанного с несказанным”124.

Местом локализации этой связи может быть одно-единственное слово (в этом случае аллюзия относится к категории собственно тропов), как в примере, приведенном Дюмарсе125, когда одна дама, отличавшаяся скорее остроумием, чем деликатностью, напоминая Вуатюру о его низком происхождении (он был сыном виноторговца), сказала за игрой в пословицы: “Эта (пословица) нехороша, откупорьте-ка нам другую”. Очевидно, что если бы такая аллюзия была следствием неосведомленности, она принадлежала бы к разряду того, что светский язык называет “оплошностью”: невольная аллюзия, имеющая неприятный для слушающего смысл, представляет собой одну из форм оплошности. Вот несколько простых примеров: г-н Вердюрен, желая сказать, что он относит Шарлю к интеллектуальной элите, заявляет ему: “Ведь я с первых же слов, которыми мы с вами обменялись, догадался, что вы — особого склада!”, а г-жа Вердюрен, раздраженная словоизвержениями того же Шарлю, восклицает: “Какой болтун!”126

Одна ко эт и примеры с то ят немног о, так как в них п ро я вл я ется толь ко неосведомленность и совпадение; к тому же г-н и г-жа Вердюрен ничуть не замечают, как их слова действуют на барона. В более щекотливом положении оказывается герцог Германтский, когда, вспоминая всего лишь о давней страсти барона к путешествиям, прилюдно говорит ему: “О, т ы был совсе м особе нный; сме ло могу сказать, что т вои вкусы буквально ни в чем не совпадали... (с общепринятыми)”,—близость в этом высказывании слов “вкусы” и “особенный” даже в большей мере, чем констатация присущей барону оригинальности, напоминает о его “специфических вкусах”127.

Щекотливость положения в том, что даже если герцог Германтский “не был твердо уверен, какого его брат поведения, но уж репутацию-то его он знал хорошо”, и он боится, как бы Шарлю не истолковал превратно его слова, заподозрив в них обидный намек; по- этому он краснеет, и румянец на его щеках еще более разоблачителен, чем два неловко сказанных слова, — но главным образом, еще в том, что эта аллюзия, по всей вероятности, не является ни намеренной (а герцог Германтский опасается, что она будет выглядеть таковой), ни полностью случайной (как аллюзии г-на и г-жи Вердюрен), но в полном смысле слова невольной, то есть обусловленной импульсом сдерживаемой и подавляемой мысли, ставшей оттого взрывоопасной. Здесь действует хорошо известный механизм оплошности, вызванной предосторожностью, который упоминается самим Прустом в одном из эпизодов “Жана Сантея”: герой, отправляясь к г-же Лоуренс, известной ему своим снобизмом и внебрачными связями, смущен так, “словно шел в дом к человеку, страдающему особого рода недугом, упоминать который нельзя, и с первых же слов беседы он следил за своей речью, точно поводырь за слепым, стараясь его не задеть. На время он вытеснил из своего сознания слов а “ сн б” , “вольные нравы” и “г-н де Рибомон”128.

Подобное “ вытеснение ” вполне могло бы спровоцировать “возвращение вытесненного”, то есть привело бы к оплошности, если бы, на счастье Жана, сама г-жа Лоуренс не поспешила напомнить, но косвенно — что в дальнейшем мы рассмотрим более подробно — и о снобизме, и об адюльтере, и о г-не де Рибомоне. Всякая навязчивая мысль являет собой постоянную угрозу безопасности и целостности дискурса, поскольку “из всех видов укрывательства самый опасный для преступника — это укрывательство преступления в его сознании”129: преступления ли, ошибки или любой подавляемой мысли, которой язык сознательно избегает до того момента, пока она не найдет себе выхода в какой-нибудь языковой “оплошности”. Напомним, как на вечере у маркизы де Сент-Эверт Сван, который не может ни с кем заговорить о своей любви к Одетте, подхватывает реплику, невольно поданную ему Фробервилем в словах “зарубленный дикарями”, и произносит имя Дюмона д'Юрвиля, а потом и Лаперуза — что является метонимической аллюзией, поскольку Одетта живет на улице Лаперуза130.

О содержащих аллюзии словах г-жи Дерош Пруст пишет в романе “Жан Сантей”, загадочно, но и со всей определенностью: “бессознательная сила подхватывала ее слова, заставляя высказывать то, что она, по ее же утверждению, старалась скрыть”131. Мы видим из этих примеров, что аллюзия принадлежит не только к арсеналу приемов салонной комедии: говоря о ней, мы подходим к тому, что можно было бы, не вызвав возражений Бодлера, назвать глубинной риторикой.

В наиболее канонической форме аллюзия состоит в заимствовании аллюзивным дискурсом одного или многих элементов непосредственно из материала той ситуации, на которую она намекает (наприм ер, из е е словаря); то е сть в заимст вовании форм, которые, собственно, и выдают свое происхождение, как, например, в знаменитом описании моря в Бальбеке такие слова, как склоны. вершины, лавины и т. д., выявляют скрытое сравнение морского пейзажа с горным; очевидно, что это относится и к прилагательному “особенный” в словах Базена, обращенных к брату. Марсель, добившись встречи с теткой Альбертины, заговаривает об этом с Андре, словно о тяжкой обязанности: “Я в этом не сомневалась ни одной секунды!” — с горечью воскликнула Андре, и ее помутневшие от досады глаза с расширившимися зрачками устремились к чему-то видимому им одним. “Слова Андре, — добавляет повествователь, — неточно выразили ее мысль, резюмировать которую можно было бы следующим образом: “Я же вижу, что вы любите Альбертину и готовы в лепешку расшибиться, чтобы втереться в ее семью”. Но слова Андре представляли собой не что иное, как поддающиеся склейке черепки ее мысли, которую я толкнул, и, наперекор желанию самой Андре, взорвал”132.

Этот комментарий, акцентируя бесформенность и сбивчивость речи Андре, способен заслонить то, что, как нам кажется, составляет ее основную черту: “Я в этом не сомневалась ни одной секунды”, — говорит Андре, казалось бы, по поводу приглашения Эльстира, в доме у которого Марсель сможет встретиться с г-жой Бонтан: но в действительности эта фраза подразумевает настойчивость Марселя и, следовательно, его любовь к Альбертине — выдавая одновременно его лицемерие, догадливость Андре, а также ее ревность к Альбертине и, значит, ее любовь к Марселю (а может быть, правильнее сказать — ее ревность к Марселю и, следовательно, ее любовь к Альбертине). В данном с лучае , как и в приме ре с Базеном, речь опять-таки идет скорее о смещенном высказывании, чем о высказывании деформированном.

Вероятно, к той же категории можно отнести и два других высказывания — явно непростые, но внешне незначительные, — которые, во всяком случае, сам Пруст оставил без комментария. Первое из них и на сей раз относится к герцогу Германтскому: провалившись при избрании президента Джокей-клуба из-за козней недоброжелателей, использовавших против него симпатии герцогини к дрейфусарам и ее знакомство с Ротшильдами, герцог внешне остается равнодушным и демонстрирует свое праведное презрение к президентству, которое явно не соответствует его высокому положению в обществе. “На самом деле это было ему небезразлично. Странная вещь: никто никогда не слыхал, чтобы герцог Германтский пользовался довольно банальным выражением “целиком и полностью”, но после выборов в Джокей, стоило кому-нибудь заговорить о деле Дрейфуса, как у него сейчас же так и сыпалось: “Дело Дрейфуса, дело Дрейфуса, поторопились дать название, да и название-то неподходящее: это не религиозный вопрос. Это целиком и полностью вопрос политический”. В течение пяти лет не слыхать было “целиком и полностью”, если в это время не говорили о деле Дрейфуса, пять ле т спу стя вно вь вспл ывал о имя Д ре йфу са, авто матич ески выскакивал о и “це лик ом и полностью”133.

Конечно, любая “интерпретация” подобного примера, возможно созданного автором сугубо произвольно (хоть это и маловероятно), несет в себе определенный риск, но мы не можем удержаться от предположения, что оборот “целиком и полностью”, механически связанный в речи Базена с делом Дрейфуса, одновременно связан в его мышлении с немаловажными для него последствиями этого дела, а именно с его собственным поражением в Джокей-клубе, когда он, высокородный принц, был начисто разбит, целикам и полностью побежден, как какой-нибудь захудалый провинциальный дворянин; воспоминание об этой неудаче преследует его еще и потому, что из самолюбия он не может прямо проявить свою досаду, и она выражается косвенным путем, посредством метонимического переноса с причины на следствие. Второй пример взят из жизни простых смертных: войдя в комнату к Марселю, Франсуаза застала там “лежащую в (его) обьятьях обнаженную Альбергину”, и та воскликнула: “А вот и наша красавица Франсуаза!”134

Эти слова были настолько “необычны”, что “выдавали ее с головой”, и Франсуаза, “даже не взглянув на них, поняла все и пошла прочь, бормоча на своем наречии “poutana”. В данном случае мы видим, что “необычности” высказывания как таковой достаточно, чтобы Франсуаза убедилась в виновности Альбертины, но из этого не следует, что мы должны рассматривать форму этого аномального высказывания как произвольную, хотя Пруст и пишет: “она (Франсуаза) почувствовала, что эти слова были случайно подсказаны волнением”. В такого рода подсказках, бесспорно, нет ничего случайного, и если подробности их механизма, вместе с личными мотивами прошлого Альбертины, и ускользают от нас, то все же связь между ее нынешним положением и “красотой”, каковой се фраза наделяет старую служанку, вполне очевидна, следовательно, и здесь способ заимствования поверхностным высказыванием элементов глубинного высказывания не только нарушает его “нормальность”, но иногда позволяет восстанавливать и само глубинное высказывание. К механизму того же типа, безусловно, следует отнести и два сходных случая произношения имени: когда бывшую мадемуазель Блок внезапно спрашивают о ее девичьей фамилии, она от неожиданности произносит ее по-немецки “Блох”, а Жильберта при подобных же обстоятельствах также на немецкий лад называет свою фамилию “Сван”; в обоих примерах на высказывание, не содержащее ничего, кроме имени, проецируется негативное отношение антисемитской среды, в которую, насколько это было возможно, обе они вошли135.

Аллюзивное заимствование затрагивает здесь лишь одну фонему и производит в речи простой метаплазм, из которого, однако, можно извлечь больше, чем из “длинной тирады”136.

Несмотря на то, что все приведенные примеры (за исключением именно двух последних) относятся к неодносложным речевым произведениям, напрашивается аналогия между “невольными аллюзиями” и исследованными Фрейдом оговорками. В обоих случаях происходит большая или меньшая контаминация поверхностного высказывания и подвергшегося цензуре глубинного высказывания. Можно рассматривать слово “красавица” во фразе: “ А вот и красавица Франсуаза ” — как эквивалентное слог у “ dig” в “ begleit dig n” , которое представляет собой амальгаму137“begleiten” (проводить), что хотел произнести говорящий, и “beleidigen” (оскорбить), преследующее его подсознание138. Несмотря на различия в теоретических подходах, “языковые искажения”139, которые постоянно находятся в поле зрения Пруста, можно отождествить с фрейдистскими оговорками; и к тем и к другим применим вывод Фрейда: “Говорящий решил не допустить его (намерения) выражения в речи, и тогда произошла оговорка, т. е. оттесненное намерение все-таки проявилось против его воли, изменив выражение допущенного им намерения, смешавшись с ним или даже полностью заменив его”140.

И к тем и другим можно отнести формулу Пруста, возможно более логичную и строгую в самой своей двусмысленности: “Чудесный язык, так непохожий на нашу повседневную речь, который говорит в нас, когда от волнения мы сбиваемся на полуслове и вместо недосказанной фразы вдруг вырастает совсем другая, поднявшаяся со дна того неведомого озера, где протекает жизнь слов, не связанных с работой мысли и оттого способных выдавать се”141. Один из вариантов аллюзии, которому Пруст уделяет особо пристальное внимание, характеризуется присутствием в высказывании не слова, заимствованного из навязчивой, преследующей субъекта ситуации, но такого слова, которое в самой обобщенной и свободной форме отсылает к какой-то иной ситуации, чем та, к которой эксплицитно относится высказывание. Типичный пример слов этой категории, особенно часто порождающих неловкие ситуации и промахи (и не только у Пруста), — наречие как раз, которое... как раз и встречается в одном из вышеупомянутых эпизодов, призванных проиллюстрировать теорию “идеографической” интерпретации: г-н де Камбремер, считая Марселя писателем, говорит ему о приеме у Вердюренов: “Там какраз был де Борелли”. Это наречие, ничего не значащее в высказывании как таковом, реально функционирует как жест, как кивок головой в сторону одного из собеседников, означающий “это касается именно вас”; оно служит для выявления связи, никак конкретно не обозначенной, между ситуацией, к которой оно относится, и ситуацией, в которой оно произносится, и по своей роли указания на акт высказывания в самом высказывании оно принадлежит к категории слов, названных Якобсоном шифтерами. Пруст говорит о нем так: “выбившееся от удара при нечаянном, иногда опасном сближении двух идей, которые собеседник не выразил, но которые при помощи усвоенных мною методов анализа и электролиза я мог добыть”142.

Несомненно, что две сталкивающиеся здесь идеи — это идея референциальная (представление о таланте писателя де Борелли) и идея ситуационная (представление о писательском таланте Марселя); между ними — связь по аналогии, или метафорическая связь. А вот пример метонимической связи, возникающей при употреблении того же наречия в реплике Андре, обращенной к Марселю: “Я как раз встретила тетку Альбертины”. Далее Пруст дает перевод этого наречия: “А я прекрасно поняла из ваших как будто бы случайных слов, что вы только и думаете: нельзя ли завязать отношения с теткой Альбертины?”143

Заметим между прочим, что “как раз ”, так же как и вышеприведенная реплика: “я в этом не сомневалась ни одной секунды”, разоблачает одновременно как неискренность Марселя, так и неискренность Андре (которая до тех пор притворялась, что верит ему): а особо выделим авторский комментарий, в котором Пруст в очередной раз сближает языковые явления с молчаливыми признаниями тела: слово “как раз” было “из той же области, что и некоторые взгляды, некоторые движения, лишенные логической, рациональной оболочки, действующие непосредственно на сознание собеседника, и тем не менее доводящие до его сознания свой истинный смысл, — так человеческое слово, в телефоне превращаясь в электричество, вновь становится словом для того, чтобы его услышали”. Мы вновь встречаем здесь принцип “идеографической” интерпретации: подобные слова не могут быть непосредственно усвоены сознанием слушающего, для которого они не имеют смысла в речевой цепи; они должны быть сначала преобразо ва ны в жесты или взгляды, прочитаны как жесты или взгляды, и затем снова переведены на язык слов.

Таким образом, первый тип невольной аллюзии сводится ко включению в произносимый дискурс фрагмента, заимствованного из подавляемого дискурса (“целиком и полностью”, “красавица Франсуаза”), или слова, появление которого можно объяснить только соотнесенностью с подавляемым дискурсом (“как раз”). Ко второму типу непроизвольных аллюзий относятся высказывания, в которых вытесняемая из сознания правда выражена в смягченной форме — либо с количественным сокращением, либо с изменением, при котором правда, взятая вне связи с реальными обстоятельствами, воспринимается уже не так болезненно. Типичный пример количественного смягчения, который мы находим в речи тети Леонии и вообще в речи обитателей Комбре, принимавших как догму постоянную бессонницу Леонии,— употребление выражений “подумать” и “отдохнуть”, чтобы обозначить в деликатной форме ее сон144. Хотя Сен-Лу, которого Марсель долго и настойчиво просил представить его Ориане, видит, наконец, что с ответом больше тянуть нельзя, он для начала уверяет Марселя, что у него не было повода, чтоб заговорить об этом с герцог иней,— в данном случае это обычная ложь; Сен-Лу, однако, не ограничивается этим и считает необходимым добавить: “Ориана уже совсем не так мила, это не моя прежняя Ориана, ее подменили. Уверяю тебя: она не стоит того, чтобы ты из-за нее страдал” . Этой репликой Сен- Лу хочет положить конец просьбам Марселя и отвлечь его от страсти к Ориане; и действительно, вслед за этим он предлагает Ма рсе лю другой объект, достойный внимания , — свою кузину Пуатье ; н о выбранный им предлог (“Ориана уже совсем не так мила”) представляет собой след (в значении химического термина: малое, не поддающееся измерению количество) правды: Ориана отказала ему, или же, зная, что она ответит отказом, Робер и не пытался устроить ее встречу с Марселем; поэтому Марселю совершенно ясно, что, говоря так, Сен-Лу “простодушно выдавал себя”145.

Но наиболее типичный пример гомеопатической дозы правды, примешиваемой ко лжи, — эпизод, где Блок, этот наглядный образец еврейского характера, признается в чувствах — “правда, их совсем не так много, — которые могут быть объяснены еврейской составляющей (его) характера”; он говорит об этом, прищурив один глаз, “словно ему предстояло определить с помощью микроскопа бесконечно малое количество еврейской крови”. “Ему казалось остроумным и вместе с тем смелым говорить правду... которую он старался особым образом смягчить, подобно скупцам, которые решаются расплатиться с долгами, но у которых хватает духу заплатить не больше половины”146.

Несомненно, в этом полупризнании еще отчасти присутствует намеренная уловка, наивная попытка рассеять подозрение собеседника, нацелив его внимание на малую долю предлагаемой ему правды; подобным же образом Одетта примешивала к своей лжи какую-нибудь безобидную “правдивую подробность”, которую Сван мог бы проверить без ущерба для нее. Но тот же пример Одетты показывает, что эта хитрость — не главная причина присутствия индикатора правды в ложном высказывании: причина и здесь коренится в неистребимости правды, которая всеми средствами прокладывает себе дорогу посреди лжи: “как только она оказывалась лицом к лицу с человеком, которому она намеревалась солгать, ее охватывало смятение, мысли у нее путались, изобретательность и рассудительность бездействовали, в голове было пусто, а между тем непременно надо было что-то сказать, и на язык подвертывалось именно то, что заключало в себе истину и что ей хотелось утаить”147.

Анализируя другие формы, которые, как мы увидим в дальнейшем, принимает у Блока невольное признание его еврейских корней, можно сделать вывод, что “еврейство” — слово не то чтобы ему неизвестное, но вытесняемое, подавляемое и именно поэтому неискоренимое.

Риторика отнесла бы такое количественное смягчение к сужающей синекдохе (сообщается часть правды вместо всей правды целиком), в то время как Другие случаи можно было бы рассматривать в качестве расширяющей синекдохи: речь идет о тех обобщениях, благодаря которым конкретная правда словно бы растворяется в туманном дискурсе теоретического, универсального или предположительного характера; так, например, Иоас, “имея в виду только Гофолию” изрекает максиму: Благополучье злых волною бурной смоет.148

Или влюбленная в Шарлю принцесса Германтская выражает свою любовь в следующих суждениях: “Я считаю, что у женщины, которая полюбит такого большого человека, как Паламед, должны быть широкие взгляды, она должна быть всецело ему преданна, и т. д”149.

Последний вид смягчения — путем изменения обстоятельств — основан скорее на метонимическом сдвиге: Шарлю, желая выставить напоказ свои отношения с Морелем, но скрыть их дневную встречу, сообщает, что видел Мореля утром, что никак не меняет дела, и “разница между этими двумя фактами только в том, — говорит Пруст, — что один лжив, а другой достоверен”150.

Действительно, все различие лишь в обстоятельствах, в главном же правда все-таки высказана. Потребность во лжи и глухая жажда признанья становятся здесь не противоположными, но разно-направленными силами, результирующая которых — отклонение: странная смесь признания и алиби.

Третья и последняя форма невольного признания также основывается на принципе, сформулированном несколькими годами позднее Фрейдом: “Образное или мысленное содержание, будучи вытеснено, может проникнуть в сознание при условии своего отрицания. Отрицание—это способ осознания вытесненного содержания, не являющийся, однако, признанием вытесненного”151.

Подобное вторжение в дискурс вытесненног осодержания в отрицательной форме — то, что Фрейд называет термином Verneinung, который после Лакана обычно переводится как denegation152, — очевидным образом соответствует такой риторической форме, как антифразис153.

Пруст приводит по крайней мере два, впрочем, весьма сходных примера высказываний, так сказать, абсолютно отрицательных, которые произносятся исключительно для того, чтобы скрыть (от себя) реальный факт прямо противоположного содержания. Первый пример — фраза Блока (“Впрочем, это совершенно неважно”), которую он говорит, узнав о неправильности своего произношения “лайфт”; причина сама по себе ничтожная, но это та фраза, замечает Пруст, “которую произносят все самолюбивые люди как в серьезных, так и в пустячных случаях жизни”,— фраза, “при любых обстоятельствах показывающая, каким на самом деле важным представляется человеку то, о чем он говорит как о неважном”154.

Второй пример (“Да, наплевать!”) — фраза, которую у входа в веселое заведение Жюпьена ежеминутно повторяет, не решаясь туда войти, “перепуганный до крайности” молодой посетитель155.

Известно, какое количество содержащих отрицание текстов порождают в “Поисках утраченного времени” два таких великих “порока”, как снобизм и гомосексуализм; от них так же невозможно освободиться, как и признаться в них, о чем свидетельствуют дискурсы соответственно Леграндена и Шарлю. Нужно, однако, заметить, что высказывания сноба, направленные против снобизма, как и высказывания гомосексуалиста против гомосексуализма, представляют более сложный вид отрицающего высказывания, чем тот, что мы уже привели: речь идет — если снова воспользоваться терминологией психоанализа — об амальгаме отрицания и проекции, что позволяет отрицать порочную страсть в себе и в то же время постоянно говорить о ней применительно к другим. Строго говоря, отрицание присутствует здесь в имплицитном, подразумеваемом виде: Легранден никогда не говорит: “я не сноб”, это отрицание является виртуальным означаемым его постоянных выпадов против снобизма; Шарлю не приходится говорить: “я не гомосексуалист”, он полагает, что это вытекает со всей очевидностью из его рассуждений о чужих гомосексуальных наклонностях. Следовательно, проективное признание является формой в высшей степени экономичной, и, вероятно, этой экономичностью можно объяснить то, что Пруст называет дурной привычкой “отыскивать у других те же самые недостатки, которые есть у нас... это дает возможность говорить о себе, хотя и не прямо,— возможность, сочетающую в себе удовольствие самооправдания с удовольствием самообвинения”156.

Примером тому — карикатурная сцена с участием Блока, которая многое потеряла бы, если бы мы не привели ее здесь целиком во всей ее удручающей буквальности: “Однажды из парусиновой палатки, около которой мы с Сен-Лу сидели на песке, посыпались проклятья на головы евреев, которыми был наводнен Бальбек. “Здесь шагу нельзя ступить без того, чтобы не наткнуться на еврея, — говорил чей-то голос. — Я не являюсь принципиальным, непримиримым врагом еврейской национальности, но здесь от нее не продохнешь. Только и слышишь: “Абрам! Я уже видел Янкеля”. Можно подумать, что ты на улице Абукира”. Человек, громивший Израиль, вышел наконец из палатки, и мы подняли глаза на антисемита. Это б л мой приятель Блок ”157.

Мы видим, что невольное признание поочередно принимает у Блока форму синекдохи (“еврейская составляющая моего характера”) и несколько гиперболизированного антифразиса. В форме одновременно и более расчлененной (поскольку речь идет о двух различных “пороках”), и более синтетичной (так как о них сообщается в одной реплике) использует те же две фигуры г -жа Лоуренс, для того чтобы оправдать себя, исповедуясь в своем снобизме (а также легкомыслии) и приписывая его г-же Марм е, и в свое й связи с г-ном де Рибомоном, признаваясь в ней и выдавая ее за чистую дружбу.

Разумеется, исключительно благоприятной почвой для проективного отрицания становятся любовные отношения, поскольку тот, на кого указывают как на виновника страданий, является одновременно и интимным врагом. Поэтому взаимно причиняемые страдания сопровождаются взаимным же перекладыванием вины на жертву; архетип такого переноса — “дрянь паршивая!” — эпитет, которым Франсуаза награждает не желающего идти под нож цыпленка158.

Ложь Одетты — подчас не более чем ответ на ложь Свана159, а два письма, которые Марсель пишет Альбертине после ее бегства160, говорят о его недюжинных способностях по части притворства. Поэтому у нас есть все основания рассматривать ревность Свана, а возможно и ревность Марселя, исключительно как проекцию своей собственной неверности. Но и обратно, желание, безрассудная тяга к другому человеку также подлежат подобному переносу, что подтверждается на примере бессмертной Белизы из “Ученых женщин”. Сам Шарлю предается несбыточным мечтам и утверждает много лет спустя после разрыва с Морелем, что Морель сожалеет о прошлом и хотел бы их сближения, но не ему, мол, Шарлю, делать первый шаг, — йе подозревая при этом, как немедленно отмечает Марсель, что говорить так — уже и значит делать первый шаг161; вот образец того, как речевой акт высказывания сам по себе опровергает и комически развенчивает высказывание: все равно как ребенок громко и отчетливо произносит: “Я — немой”. В этой панораме высказываний-отрицаний следует отвести особое место символической фигуре Леграндена. Действительно, семиотика его напускного антиснобизма богаче, разнообразнее и стилистически совершеннее, чем у кого-либо другого. Она начинается с его костюма, состоящего из прямого и короткого пиджака и повязанного большим бантом галстука162, противостоящих по всем пунктам сюртуку и затянутому галстуку светского человека, а в сочетании с юношеским простодушием его лица убедительно говорящих о простоте и независимости деревенского поэта, не ведающего честолюбивых желаний. Встретив Марселя на улице в Париже, он сам, естественно, дает вполне прагматическое обоснование свое го о бл ачения: “— Ах, э то вы! — воскликнул он. — Шикарный мужчина, да еще и в сюртуке! Моя независимость не сумела бы приноровиться к этой ливрее. Впрочем, вам нужно быть светским человеком, делать визиты! А чтобы, как я, пойти помечтать у какой-нибудь полуразрушенной гробницы, вполне сойдут мой галстук бантом и пиджак”163.

(Можно подумать, мы читаем один из журналов мод, проанализированных Роланом Бартом, где символическое значение костюма маскируется под удобство: на осень для уик-энда рекомендуем шерстяной свитер с воротником-стойкой, для грез над полуразрушенной гробницей — прямой пиджак и галстук, завязанный свободным бантом.) Семиологическая эффективность этого костюма оценивается по меньшей мере дважды: когда отец повествователя встречает Леграндена с местной помещицей и, не получив ответа на свое приветствие, так комментирует это происшествие: “Мне было бы очень жаль, если бы он на нас почему-либо рассердился... Среди всех этих франтов он, в своем однобортном пиджачке и мягком галстуке, держится так естественно, с такой ненаигранной простотой, и эта его непосредственность удивительно симпатична”164; когда же и во второй раз Легранден проявляет неучтивость и, следовательно, демонстрирует свой снобизм, бабушка Марселя, не соглашаясь с очевидным, приводит такой аргумент: “Вы же сами говорите, что в церкви вы всегда видите его скромно одетым и что он не похож на светского человека ” . Так при любых, даже самых компрометирующих обстоятельствах однобортный пиджак неизменно выражает протест против “ненавистной роскоши”, а “галстук в горошину” развевается “на Леграндене, как знамя его гордого одиночества и благородной независимости”165. Умение владеть мимикой и другими невербальными языковыми средствами развито у него сильнее, чем у большинства простых смертных. Конечно, застигнутый врасплох вопросом: “Вы не знакомы с владелицей Германта?” — он не может скрыть “коричневые ямочки” в голубых глазах, увеличившиеся круги под глазами и горькую складку у рта, говорящие его собеседнику: “Нет, я с ним и не знаком”,— но он все же способен сгладить дурное впечатление от этого признания не только высказыванием-отрицанием (“Нет... я с ними не знаком, я никогда не стремился к этому знакомству... я, в сущности, якобинского толка... я бирюк и т. д.”), но, главное, овладев, так сказать, своим лицом, что вполне могло бы изменить мнение о нем менее предубежденного, чем Марсель, собеседника: “горькую складку сменила улыбка”, из израненных зрачков “хлынули лазурные волны”. В ответ на неприятный вопрос он делает вид, что не расслышал его, он смотрит сквозь собеседника, как будто голова его “вдруг стала прозрачной, и Легранден видит сквозь нее вдали ярко окрашенное облако, и это оправдывало Леграндена в собственных глазах...”. Но к разряду подлинных шедевров следует отнести взгляд, адресованный Марселю и его отцу, когда они во второй раз встретили Леграндена в обществе знатной дамы: этот взгляд, незаметный для дамы, “лучился живейшей приязнью”, “для нас одних зажигая скрытое и невидимое для его спутницы пламя влечения в своем любящем зрачке, горевшем на ледяном лице”166.

Но наиболее полно мастерство Леграндена раскрывается, конечно, во владении словом. Бабушка повествователя упрекает его в том, что “он уж слишком красиво говорит, прямо как пишет”167, что в язык е е го не т простоты, отличаю щей его костюм ; идей ств итель но , при поверхностном чтении складывается впечатление, что антиснобизм и литературность стиля составляют, как это часто бывает у таких противоречивых “персонажей” Пруста, не связанные между собой черты, более или менее случайно соединившиеся в одном характере. Однако это не так: производство текстов (впрочем, не только устных, ведь Легранден еще и писатель) находится у него в тесной функциональной связи с тирадами, обличающими снобизм, с отрицанием своих светских неудач и с отваживанием тех, кто может повредить его непростой карьере в свете.

Наиболее стилистически отточенные речи, самые яркие образцы его декоративного стиля из тех, что можно принять за сложные пастиши конца XIX века на стилистическое наследие Шатобриана, фактически составляют распространенное означающее едва ли не единственного означаемого: “Я не сноб” или “Не лишайте меня тех немногих знакомств, что у меня еще остались”. И если эти простейшие означаемые принимают форму такой помпезной литературности, то только благодаря наличию промежуточного означаемого- означающего: я интересуюсь не людьми, а только предметами; “я люблю нескольких церквей, две-три книги, картины числом чуть побольше, лунный свет”; “это может быть замок: он остановился на придорожной скале, чтобы поведать свою печаль еще розовому вечернему небу, на котором всходит золотой месяц, между тем как суда, бороздя радужную воду, поднимают вымпелы разных цветов; это может быть и простой уединенный дом, скорее некрасивый с виду, застенчивый, но романтичный, скрывающий от всех вечную тайну счастья иразочарования...”168.

Эта пейзажная лирика — самый настоящий язык, но сообщает он не о том, о чем прямо говорит ; и известно, что в дальнейшем, когда Легранден, став графом де Мезеглизом и завсегдатаем салона Германтов, сблизится с бароном де Шарлю и пресытится светской жизнью, а его гомосексуализм полностью вытеснит в нем снобизм, он растеряет и все свое красноречие169; Пруст объясняет этот речевой упадок его старостью, но нельзя не предположить, что вместе с освобождением от снобизма иссякло и само вдохновение, источник “изящного стиля”. Стилистический этимон Леграндена — цветистый антифрастический дискурс, непрерывно твердящий о природе, пейзаже, цветочных букетах, закатах, розовом лунном свете, разлитом в фиолетовом небе, потому что мысль говорящего все время сосредоточена на светских приемах, замках и герцогинях. Пруст сравнивает его со “сведущим мошенником”, употребляющим “столько труда и знаний... на фабрикацию поддельных палимпсестов”170, которые он продает под видом подлинных: действительно, в этом и состоит функция Леграндена, если не считать того, что его речь — это подлинный палимпсест, то есть не просто речь, а текст, в" котором один слой пишется поверх другого и который следует читать на разных уровнях: на уровне означающего (пейзажа), на уровне предлагаемого означаемого (“я не светский человек”), на уровне реального означаемого, подавляемого и навязчивого: “я всего лишь сноб”. Бабушка повествователя даже и не подозревала, насколько была близка к истине, когда заметила: Легранден говорит как пишет. Эта многозначная речь, предельно сосредоточенная на себе самой, сообщающая то, о чем умалчивает, и признающаяся в том, что сама отрицает, составляет один из лучших образцов “непрямого” языка Пруста, но при этом не является ли она в определенной мере еще и образом литературы в целом?

Как бы то ни было, все сказанное, по-видимому, можно отнести к самим “Поискам утраченного времени”, которые предстают как неутомимый поиск истины и истинное сообщение, но также и как бесконечный текст невольного признания, где есть и аллюзии, и метонимии, и синекдохи (и, конечно, метафоры), и отрицания, где обнаруживается, скрываясь и маскируясь в тысячи последовательных трансформаций, малое число простых высказываний об авторе, его корнях, его честолюбивых желаниях и нравственных правилах—обо всем том, чт о он втайне ра зд еляет сБ ло к ом , Ле гра нденом, Ша рл ю и от че го он сдел ал а бс ол ютно свободным своего главного героя — бледное и идеализированное отражение самого себя. Известно, с какой, пожалуй, наивной суровостью оценивал это лукавство Андре Жид, на что Пруст отвечал: можно все сказать, если не говорить “я”. “Можно”, безусловно, означает здесь “ в праве ”, но не исключено, что этому глаголу следует придать и более сильный смыс л: возможно, в литературе, и не только в ней одной, нет правдивого языка вне языка “непрямого”171. По всей видимости, и здесь ложь172дважды обусловливает правду — как необходимое условие и форма существования , — являясь в конечном итоге ее вместилищем: правда присутствует в произведении, как она присутствует и в каждом слове, но не в той мере, в какой она нам открывается, а в той, в какой она бывает скрыта.

Таким образом, было бы правомерно сказать, что прустовская “теория” языка, сформулированная эксплицитно или вытекающая из основных иллюстрирующих ее эпизодов,— это критика той реалистической иллюзии, которая сводится к поискам в языке верного отображения, прямого выражения действительности; критика кратиловского утопического представления (невежественного или “поэтического”) о мотивированности знака, о естественной связи между названием и местом, словом и предметом (это и есть “время имен”), постепенно разрушающегося при соприкосновении с реальностью (путешествия, выходы в “свет”) и под влиянием науки о языке (этимология Бришо); критика “наивности” Блока или Котара, полагающих, будто истина “ буквально ” выражена в речи , — что опровергается опытом извечной, универсальной, навязчивой, бессознательной лжи и лицемерия, в котором со всей очевидностью проявляется несовпадение слова, пусть даже самого “искреннего”, с внутренней “истиной” и неспособностью языка обнаружить эту правду иначе, как скрывая ее, маскируя, извращая и выворачивая наизнанку, непрямым образом и как бы во вторую очередь: таково “время слов”173.

Первоначальный вариант заглавия последней части “Поисков” (в дальнейшем — “Обретенного времени”), являющейся синтезом и духовным итогом всего прустовского опыта — “ Время вещей ” — может навести на мысль о некой “ последней, еще не утраченной иллюзии”, о возвращении в конце романа к реалистической утопии, к иллюзорному представлению о прямой и доподлинной связи человека с миром. Очевидно, что это не так: уже в одном из отрывков “Под сенью девушек в цвету” автор предостерегает читателя от этого заблуждения, противопоставляя “видимый мир” “миру настоящему” и уподобляя этот новый мираж “чувственного” восприятия “ономастической” иллюзии.174

Единственная подлинная реальность для Пруста — это, как известно, та, которая дается нам в опыте непроизвольного воспоминания и воспроизводится в метафоре, — это присутствие одного ощущения в другом, “отблеск” воспоминания, глубина аналогий и различий, многозначная прозрачность текста, палимпсест письма. Нимало не возвращая нас к какой-либо непосредственности восприятия, “Обретенное время” окончательно погружает нас в “великолепие непрямой речи” (по выражению Джеймса), в беспредельное опосредование языка.

В этом смысле “лингвистическая” теория — критика “наивных” представлений, предпочтение, которое отдается вторичному языку как языку разоблачительному, переход от спонтанной речи к “непрямому” слову и, следовательно, от дискурса к письму (к дискурсу как письму) — все это занимает у Пруста отнюдь не последнее место, а напротив, является и в практическом, и в теоретическом плане необходимым и почти достаточным условием творчества; творчество для Пруста, как “стих” для Малларме, “возмещает недостаточность языков” . Если бы слова были отображением предметов , говорил Малларме, все были бы поэтами, и поэзии попросту не существовало бы; поэзия рождается из этой недостаточности языков (там, где они кончаются). Сходный урок преподал нам и Пруст: если бы “первичный” язык был правдив, вторичный язык был бы ни к чему. “Непрямой” язык, как мы видели, производится конфликтом языка и истины; а “непрямой” язык в наивысшем своем проявлении — это письмо, то есть творчество.

Примечания

1 См. : R. Le Bidois, “ Le langage parle des person nages chez Proust”, Le Francois modeme, juin — juillet 1939; J. Ven dryes, “ Proust et les noms propres ”. Melanges Huguest, Paris, Boivin, 1940; R. Barthes, “Proust et les noms”, To honor Roman Jacobson, La Haye, Mouton, 1967; и также об общих проблемах семиотики у Пруста: G. Deleuze, Marcel Proust et les signes, Paris, P. U. R, 1964.

2 Chroniques, p. 204.

3 A la Recherche du temps perdu, Pleiade, II, p. 641. [Пруст, т. 4, с. 40.]

4 Ibid., I, р. 496 [Пруст, т. 2, с. 58]; II, р. 900. [Пруст, т. 4, с. 265.]

5 III, p. 41; II, р. 893; а также восторженное пришепетывание г-жи де Камбремер или акцент князя фон Фаффенгейма. “Чтобы достичь полноты в обрисовке какого- нибудь действующего лица, в определенный момент необходимо дополнить описание его внешности воспроизведением его речевых особенностей” (II, р. 942). [Пруст, т. 4, с. 302.]

6 II, р. 771; II, р. 566. [Пруст, т. 3, с. 491.]

7 I, p. 792.

8 II, р. 357. [Пруст, т. 3, с. 305.]

9 I, р. 789; II, р. 527; II, р. 510.

10 II,р. 392,736.

11 I, p. 154; II, р. 805, 825, 857.

12 111, р. 515. [Пруст, т. 6, с. 103]; II, р. 720. [Пруст, т. 4, с. 108.]

13 1, p. 663. [Пруст, т. 2, с. 194.]

14 II, р. 239. [Пруст, т. 3, с. 203]; ср. р. 725. [Пруст, т. 4, с. 112]: он “одновременно доказал, что не понимает смысла некоторых слов”.

15 “La deche” — “голь перекатная” (II, 826), “A la revoyure” — “прощеванте” (724), “ votre pelure ” — “ ваша одежа ” ( 5 4 7 ) , “ je m'enfous ” — “ плевать я хотел ” , “ mа bourgeoise” — “моя благоверная” (580).

16 “Сделайте мне, пожалуйста, великое одолжение — познакомьте меня с вашей матушкой!” — сказал он, слегка сбившись с тона на слове “матушка” (338). [Пруст, т. 3, с. 288.]

17 Стоит привести и другое объяснение, согласно которому Базен, как и “ целое поколение дворянства”, обязан своим дурным французским языком воспитанию, полученному в школе епископа Дюпанлу (720).

18 III, p. 34.

19 II, р. 736. [Пруст, т. 4, с. 122.]

20 II, р. 728.

21 III, p. 154.[Пpycm,т. 5,c. 138.]

22 II, р. 19, 825, 857. [Пруст, т. 3, с. 14; т. 4, с. 199, 227.]

23 1, p. 445. [Пруст, т. 2, с. 17.]

24 II, р. 791, 765. [Пруст, т. 4, с. 170, 147.]

25 111, p. 190. [Пруст, т. 5, с. 157.] И несколькими строками ниже: “Но ошибка упрямее убежденности, и она не проверяет того, в чем она убеждена” (с. 167). Еще в Комбре “ одно и зсамых твердых убеждений Евлалии, которое не властно было поколебать бесчисленное множество веских доводов, заключалось в том, что настоящая фамилия этой дамы — не Сазра, а Сазрен” (I, р. 70). [Пруст, т. 1, с. 68.] Та же ошибка встречается у Франсуазы, III, р. 573.

26 1, p. 697. [Пруст, т. 2, с. 221.]

27 III, p. 842.

28 III, р. 750; II, р. 526, 778. [Пруст, т. 4, с. 158.]

29 1,р. 217.

30 1, p. 499. [Пруст, т. 2, с. 60.]

31 II, р. 869, 923, 1094. [Пруст, т. 4, с. 237, 285, 434.]

32 I,р. 387 — 388.

33 Если не ошибаюсь, единственное замечание Пруста, касающееся формы имени нарицательного (хоть и в очень малой степени являющегося таковым) относится к слову “япошка”: “от него болят зубы, как от мороженого” (II, р. 357) [Пруст, т. 3, с. 30 5 ]; но здесь мы видим только фиксацию ощущений без малейшего намека на семантическую мотивацию.

34 Contre Sainte-Beuve, p. 274. См. также то мест о в “Содоме и Гоморре ”, г де Марсель получает письмо с соболезнованиями, подписанное целой вереницей имен нормандской знати с окончаниями на “виль”, “кур” и “то”: “Одетые в черепицу своих замков или же выбеленные известкой церковные стены, с трясущимися головами, выглядывавшими из-за церковных сводов или же из-за стен жилых домов для того, чтобы выставить напоказ свои шапочки в виде нормандских остроконечных башен, эти имена словно протрубили сбор всем красивым селениям, расположенным в определенном порядке или же, напротив, разбросанным на пятьдесят миль в окружности...” (II, р. 786). [Пруст, т. 4, с. 165 — 166.]

35 Jean Santeuil, Pleiade, p. 570; Recherche, I, p. 185.

36 1, p. 387. [Пруст, т. 1, с. 331— 332.]

37 Santeuil, Pleiade, p. 534 — 535.

38 Переходный случаи представляют собой имена, заимствованные из реальности и приписываемые вымышленным местам, — например, Германт; здесь свобода романиста состоит не в комбинировании фонем, но в выборе целого подходящего слова.

39 Art. cit., p. 154.

40 Выделено нами. Родственный глагол, четко выражающий воздействие означаемого на означающее, встречается уже в самом начале абзаца: “Эти названия навсегда впитали в себя представление, какое составилось у меня об этих городах, но зато они их видоизменили, подчинили их воссоздание во мне своим собственным законам” (387). [Пруст, т. 1, с. 331.] Двусторонний характер воздействия находит здесь полное выражение.

41 1, р. 388 [Ср.: Пруст, т. 1, с. 3 3 2] ; ср. также II, р. 4 2 6: “ ее имя плотное и мягкое”.

42 [Пруст, т. 1, с. 332—333.]

43 Ощущение нормандской самобытности возникает по аналогии с такими названиями, как Бальбек, Кодебек и др. Персидское звучание имени (1, р. 658) [Пруст, т. 2, с. 190]: “имя Бальбек, звучащее почти по-персидски”, происходит от звукового сходства с Узбеком из “Персидских писем” Монтескье, не говоря уже о ливанском городе Баальбеке.

44 Разве что, вслед за Бартом, мы выделим в качестве понятийного связующего звена эпитет “бугорчатый”, благодаря которому в нашем сознании возникает “гряда высоких волн, отвесных скал и островерхих крыш” (р. 155).

45 [Ср.: Пруст, т. 1, с. 333.]

46 II, р. 13.[Пруст,т. 3,с. 9.]

47 1,р. 171. [Пруст, т. 1,с. 152]: “в оранжевом свете, что излучал этот слог: “ант””.

48 II, р. 209 [Пруст, т. 3, с. 176]: “цвести цветом амаранта — цветом последнего слога его имени”.

49 Тогда как ассоциация и [i] = пурпурное, упомянутая по меньшей мере дважды (I, р. 42 и Centre Sainte-Beuve, p. 168; отмечено Бартом, р. 155), вероятно, связана именно с этим явлением.

50 1, р. 142. [Пруст, т. 1, с. 128.]

51 II, р. 256. [Пруст, т. 3, с. 217]; см. также: J. Pommier, La mystique de Marcel Proust, p. 50.

52 Где имя, любопытнейшим образом, было проанализировано, но не упомянуто прямо, что позволяет предположить (хоть и с малой долей вероятности), что оно было придумано лишь позднее (р. 277).

53 I, р. 684. [Пруст, т. 2, с. 210]; ср. р. 320.

54 1, р. 661. [Пруст, т. 2, с. 192].

55 I, р. 387. [Пруст, т. 1,с. 331.]

56 1, p. 658.

57 II, р. 524, 427, 433, 257. [Пруст, т. 3, с. 453, 372, 218.]

58 I, р. 548. [Пруст, т. 2, с. 100].

59 Prolegomenes, trad. francaise, ed. de Minuit, p. 83.

60 1, p. 644.

61 II, p. 1005.

62 III, p. 693.

63 II, р. 536, 539, 540, 542. [Пруст, т. 3, с. 463, 466, 467, 469.]

64 II, р. 942. [Пруст, т. 4, с. 302.] Сен-Лу в Бальбеке уже предупреждал Марселя об этом непостоянстве имен: “в этой семье титулы меняются как сорочки”. [Пруст, т. 3, с. 267.]

65 “Даже имя Германт приобретало от всех этих прекрасных имен, совсем уж было потухших и вдруг разгоревшихся огнем, особенно ярким после темноты, имен, с которыми оно было связано, о чем я узнавал только теперь, новое, чисто поэтическое содержание” (II, р. 542 — 543). [Пруст, т. 3, с. 469.]

66 На функциональную связь между ними и генеалогическими объяснениями Базена указывает сам Пруст: дворяне — “специалисты по этимологии, но не слов, а языка имен” (II, р. 532). Бришо также занимается этимологией одних лишь имен (географических названий). Напомним, что его этимологические выкладки разбросаны на страницах 888 — 938 во вто ром томе издания “Плеяды”. До этого этимология встречалась в рассказах комбрейского священника (I, р. 104 — 106), но она была лишена критической направленности и часто опровергается Бришо. Своего рода гибрид генеалогии и этимологии можно усмотреть в “открытии” Марселя, что имя Сюржи- ле- Дюк не происходит от старинного герцогского рода, а возникло в результате мезальянса с неким богатым фабрикантом по имени Ледюк (II, р. 706).

67 Art. cit.,p. 126.

68 R. Barthes, p. 158.

69 [Пруст, т. 4, с. 438.]

70 [Пруст, т. 4, с. 309.]

71 [Пруст, т. 4, с. 437.]

72 II, р. 1109. [Пруст, т. 4, с. 446.]

73 Термин, которым Ж. -П. Ришар обозначает веру Шатобриана в “непосредственную экспрессивность знаков” (J. -P. Richard, Paysage de Chateaubriand, p. 162).

74 A. Maurois, A la recherche de Marcel Proust, p. 270.

75 I, p. 91. [Пруст, т. 1,с. 85.]

76 I, р. 341. [Ср.: Пруст, т. 1, с. 293 — 294.]

77 Р. 278.

78 I, р. 587.

79 [Пруст, т. 4, с. 436.]

80 I, р. 218. [Пруст, т. 1, с. 191.]

81 Fontanier, Les Figures du discours, reed. Flammarion, 1968, p. 150.

82 II, р. 244. [Пруст, т. 3, с. 207.] Другие примеры буквализмов Блока: Ibid., р. 222.

83 II I , p. 74 2. В свое время Шарлю наставлял в Бальбеке Марселя, когда тот сознался, что “обожает” бабушку; преподанный Шарлю урок не помешал бы и Блоку: “Сударь!.. Вы еще молоды, — воспользуйтесь же этим и научитесь двум вещам: во-первых, воздерживайтесь от выражения чувств естественных, и без того понятных; во-вторых, не кипятитесь, пока вам не станет ясен смысл того, что вам сказали” (I, р. 767). [Пруст, т. 2, с. 276.]

84 Jean Santeuil, Pleiade, p. 736.

85 1, p. 245. [Пруст, т. I. e. 214.]

86 II, р. 504. [Пруст, т. 3, с. 435.]

87 II, р. 451. [Пруст, т. 3, с. 388,]; III, p. 1007.

88 II, р. 577.

89 II, р. 562 — 563. [Пруст, т. 4, с. 57 — 58.]

90 II, 946. [Пруст, т. 4, с. 306.]

91 Jean Santeuil, Pleiade, p. 708—711.

92 II, p. 257 — 263. [Пруст, т. 3, с. 218 — 223.]

93 II, р. 226. [Пруст, т. 3, с. 191.]

94 Pifiade, p. 668 — 673.

95 Что вовсе не означает реальной хронологической последовательности, поскольку обе формы ученичества осуществляются в “Поисках утраченного времени” параллельно.

96 III, р. 711.

97 III, р. 1248.

98 III, p. 212. [Пруст, т. 5, с. 185 — 186.]

99 II, р. 530. [Пруст, т. 3, с. 458.] “А еще это присловье,— добавляет Пруст, — было для него тем же, чем является размер для стихотворца”, что любопытным образом перекликается с повторяющимся у Мишле зачином: “Да будет мне позволено...”, в котором Пруст видит “не оговорку осторожного ученого, но каденцию музыканта- исполнителя” (III, р. 161). [Пруст, т. 5, с. 143.]

100 I, p. 513. [Пруст, т. 2, с. 71 — 72.] “ Прежде Сван говорил иначе ” , — комментирует Марсель.

101 I, р. 909 — 910. [Пруст, т. 2, с. 389.]

102 I, р. 504, 510, 511. [Пруст, т. 2, с. 70.]

103 II, р. 312. [Пруст, т. 3, с. 263 — 265.]

104 I, р. 799; II, р. 855, 790; I, р. 800; II, р. 1026. [Ср.: Пруст, т. 2, с. 302; т. 4, с. 225, 172; т. 2, с. 302,т. 4, с. 375.]

105 II, р. 236. [Пруст, т. 3, с. 199.]

106 1, p. 763. [Пруст, т. 2, с. 273.]

107 II, р. 94. [Пруст, т. 3, с. 77.]

108 III, p. 721,733, 788, 789.

109 I, р. 525. [Пруст, т. 2, с. 82.] Подобное же наблюдение относится и к Марселю, разлюбившему Жильберту (II, р. 713).

110 1, p. 752, выделено нами. [Пруст, т. 2, с. 264.] И несколькими строчками ниже: “Он шумно вздохнул, как вздыхают люди, которым совсем не так жарко, но которые хотят показать, что они задыхаются от жары”.

111 I, р. 855, выделено нами. [Пруст, т. 2, с. 346.] Заметим, что в “Жане Сантее” (III, р. 30) высказывалась мысль прямо противоположная: “Наши собеседники выказывают так мало внимания и так много равнодушия к нашим словам, что и в нас, даже когда мы внимательны, полагают ту же рассеянность, так что наши ошибки и промахи, все наши мимические движения, которые, казалось бы , бросаются в глаза, почти совсем проходят незамеченными”. Было бы бессмысленно пытаться разрешить это противоречие, ссылаясь на ра зни цу контекста и лина “эволюцию” взглядов автора: обе эти “истины” сосуществуют, словно игнорируя друг друга.

112 1, р. 66. [Пруст, т. 3, с. 53.]

113 [Ложь выдает себя — и истину (лат.).]

114 II, р. 586, 231, 237. [Пруст, т. 3, с. 509, 195, 200.]

115 II, р. 822. [Пруст, т. 4, с. 196.]

116 III, р. 424; II, 66. [Пруст, т. 6, с. 10; т. 3, с. 10; т. 3, с. 53.]

117 II, р. 467. Впрочем, сама Франсуаза, как никто другой, способна и сознательно изъясняться на языке умолчаний; под тиранической властью своих господ она вынуждена говорить, “как Тиресий”, фигурами и загадками, и “все, что она не могла высказать прямо, она умела выразить в такой форме, за которую мы не могли бы ее осадить, — иначе мы расписались бы в том, что приняли эту фразу на свой счет, — иной раз даже и не во фразе, а в молчании или в том, как она подсовывала какую- нибудь вещь” (II, р. 359). [Пруст, т. 3, с. 307.]

118 1, p. 362.

119 II, р. 520. [Пруст, т. 3, с. 449.]

120 1, p. 929; III, p. 88.

121 Так бывает в некоторых широко распространенных высказываниях, например: “он прямой как буква I”, которые даже в ситуации устного общения требуют обращения к средствам письменной коммуникации.

122 III, р. 88, 91. [Ср.: Пруст, т. 5, с. 83, 85.] Ср.: I, р. 860 и II, р. 1023: “внешние признаки, выражающие нечто диаметрально противоположное тому, что творится у нас в душе” [Пруст, т. 4, с. 373].

123 1, 25. [Пруст, т. I. e. 30.]

124 Les Figures du discours, p. 125.

125 Les Tropes, Slatkine Reprints, Geneve, 1967, p. 189.

126 I I , р. 9 4 1 , III , p. 2 7 8. [ Пруст, т. 4 , с. 3 0 1 ; т. 5 , с. 2 3 9 ; слово tapette, употребленное во втором примере, имеет значение “гомосексуалист”.]

127 Сам Шарлю мгновенно восстанавливает подразумеваемую синтагму (II, р. 718).

128 Pleiade, p. 735.

129 II, р. 715. [Пруст, т. 4, с. 104.]

130 1, p. 343.

131 Pleiade,p. 779

132 I, р. 929. [Пруст, т. 2, с. 404.]

133 III, р. 40. [Ср.: Пруст, т. 5, с. 43.]

134 III, р. 822.

135 I II , p. 82 3, 5 8 5. Во втором эпизоде Пруст объясняет деформацию желанием “несколько изменить то, что ей предстояло сказать” [Пруст, т. 6, с. 17 2 ], чтоб признание не стадо таким трудным; такое объяснение, естественно, не исключает другого — оговорка здесь сверхдетерминирована или, если угодно, детерминирована сразу несколькими составляющими комплекса отречения

136 Последний пример того же рода — фраза, сказанная лифтером: “Вы же знаете, что я ее (Альбертину) не нашел” (II, р. 794) [Пруст, т. 4, с. 172]: в действительности ему отлично известно, что Марсель узнает об этом именно из его фразы, и он боится выговора за невыполненное поручение; “лифтер начинал с “вы знаете”, чтобы не так мучиться, когда он вынужден будет сообщать мне о том, что я еще не знал”. Здесь элемент поверхностного высказывания заимствуется из глубинной желаемой ситуации, которая утопически реализуется в речи.

137 Слово принадлежит Прусту — III, р. 89.

138 La Psychopathologie de la vie quotidienne, trad. fr. Payot, 1963, p. 78.

139 II, p. 794.

140 Introduction a la psychanalise, trad. fr. Petite Bibliothcque Payot, p. 53. [3. Фрейд, Введение в психоанализ. Лекции, М., 1991, с. 39.]

141 III , p. 822. Выделено нами : можно ли найти лучшее определение бессознательного?

142 III, р. 89. [Пруст, т. 5, с. 83.]

143 1, р. 928. [Пруст, т. 2 , с. 4 0 3. ] Другой пример — III , р. 1 7 8. Наречие , — добавляет Пруст,— “довольно близкое излюбленному выражению г-жи Котар: “Как раз кстати”. [Пруст, т. 5, с. 157.]

144 I, р. 5. [Пруст, т. 1, с. 52.]

145 II, р. 146. [Пруст, т. 3, с. 121.]

146 I, р. 746. [Ср.: Пруст, т. 2, с. 260.]

147 1, p. 278. [Пруст, т. 1,с. 241.]

148 Цитируется в I , р. 108. [ Пруст, т. 1 , с. 100 ] по поводу скрытых упреков Франсуазы.

149 II, р. 715. [Пруст, т. 4, с. 104.]

150 III, p. 213. [Пруст, т. 5, с. 186.]

151 Die Verneinung, 1925, trad. fr. (“La negation”) in: Revue francaise de psychanalvse, 1934, 7,n°2,p. 174— 177.

152 Впрочем, это слово мы находим и у Пруста: “Таково ведь свойство любви — полюбив, мы становимся подозрительнее и вместе с тем легковернее, у нас закрадывается сомнение насчет любимой женщины скорее, чем насчет какой-нибудь другой, и в то же время нам легче принять на веру ее запирательство” [ses denegations] (II, р. 833). [Пруст, т. 4, с. 206.]

153 Мы уже видели, что Пруст метафорически определяет все примеры запирательства Альбертины как анаграммы, потому что они должны читаться наоборот.

154 I, р. 740. [Пруст, т. 2, с. 254.]

155 III, p. 822. (По поводу этого клишированного отрицания см. 11, 960.)

156 1, p. 743. [Пруст, т. 2, с. 257.]

157 1, р. 738. [Пруст, т. 2, с. 252 — 153.]

158 1, p. 122. [Пруст, т. 1, с. 111.] Ср. р. 285.

159 I, p. 360.

160 III, p. 454 и 469.

161 III, p. 803.

162 1, р. 68, 120, 125, 126; II, р. 154.

163 [Ср.: Пруст, т. 3, с. 127.]

164 [Пруст, т. 1,с. 109.]

165 [Пруст, т. 1,с. 114].

166 1,р. 127, 131, 125 — 126. [Пруст, т. I. e. 115—116, 114.]

167 Cp. I, p. 68. [Пруст, т. 1, с. 66.]

168 I, р. 128, 132. [Пруст, т. 1, с. 116, 119.]

169 III, p. 934.

170 [Пруст, г. 1,с. 120.]

171 В любом правиле, особенно когда речь идет о Прусте, есть место и исключению. И оно дважды выпадает на долю неутомимого Блока. На утреннем приеме у маркизы де Вчльпаризи герцог Шательро отказывается обсуждать с ним дело Дрейфуса, сославшись на свой “принцип: говорить о таких делах только с потомками Иафета”, и Блок, который всегда посмеивался над “еврейской составляющей своего характера”, на этот раз, застигнутый врасплох, пробормотал, не дав отпора собеседнику: “А откуда вам это известно? Кто вам сказал?” (II, р. 247). [Пруст, т. 3, с. 210.] Позднее в доме у той же маркизы де Вильпаризи, узнав, что старая дама, с которой он был не слишком учтив, не кто иная, как г-жа Альфонс де Ротшильд, Блок восклицает прямо перед ней : “ Ах, если бы я знал ! ” Вот доказатель ств о того , добавляет Пруст, что “иной раз мы от волнения говорим то, что думаем” (II, р. 506). [Пруст, т. 3, с. 437.]

172 Как мы могли уже заметить, “ложь” у Пруста почти никогда не бывает полностью сознательной и продуманной стратегией поведения. Лжец лжет и самому себе, как Легранден: если он и не был “вполне искренен”, “это не значит что он лицемерил, когда нападал на снобов”, так как “нам видны только чужие наклонности” (I, р. 129). [Пруст, т. 1 , с. 117. ] Так Сван лжет самому себе ,размышляя о великодушии Вердюренов, пока они покровительствуют его встречам с Одеттой (I, 249), и об их низости после разрыва с ними (286 — 288); лжет, думая об удовольствии от поездки в Пьерфон, когда там находится Одетта (293), а особенно когда, посылая деньги Одетте, он отказывается верить ее репутации “содержанки”: унаследованный от отца “приступ умственной лени” примиряет в нем эти две мысли — вот типичный пример цензуры путем бессознательного исключения объекта из поля сознания: “Несколько секунд мысль Свана шла ощупью, потом он снял очки, протер стекла, провел рукой по глазам и наконец увидел свет только после того, как наткнулся на совсем другую мысль, а именно — что ему в следующем месяце нужно будет послать Одетте не пять, а шесть или даже семь тысяч франков — чтобы сделать ей сюрприз и чтобы порадовать ее” (268). [Пруст, т. 1, с. 234.] Марсель также не свободен от лжи самому себе (см. беседы, которые он ведет сам с собой после отъезда Альбертины,— III, 421 — 422), он сам говорит, что лжет Франсуазе настолько автоматически, что и сам не замечает своей лжи (II, 66). Когда такой сноб, как Легранден или Блок-отец, заявляет, имея в виду человека, занимающего недоступное для него положение в свете: “Я не желаю с ним знакомиться”, то “рассудок говорит” (то, что является истиной для “проницательного” собеседника): “Я не имею возможности с ним познакомиться”, но “чувство-то говорит другое: “я не желаю с ним знакомиться”. Мы сознаем, что это неправда, и все же мы изъясняемся подобным образом не из чистого притворства,— именно так мы чувствуем” (I, 771). [Пруст, т. 2, с. 279.] Ложь в романс Пруста — больше, чем ложь: это, если можно так выразиться, само бытие того, что принято называть “сознанием”.

173 К критике слова, безусловно, следует отнести и страницы, содержащие суровую оценку дружбы ( I , 736 и II , 394 ) , в которой Пру ств идит одни разговоры , поверхностный диалог, не обладающий ни моральной, ни интеллектуальной ценностью.

174 “Конечно, имена — рисовальщики-фантазеры: они делают столь мало похожие наброски людей и стран, что на нас часто находит нечто вроде столбняка, когда вместо мира воображаемого нам предстает мир видимый. (А впрочем, и этот мир тоже не настоящий: ведь по части уловления сходства наши чувства не намного сильнее нашего воображения,— вот почему рисунки с действительности, в общем приблизительные, во всяком случае так же далеки от мира видимого, как далек он сам от мира воображаемого”) (I, 548). [Пруст, т. 2, с. 100.]

© 2000- NIV