Наши партнеры

Mkserv.ru - Общежития превратятся в дешевые дешевые общежития в москве.

Женетт Ж. Работы по поэтике
Сокращенная риторика. Перевод С. Зенкина

СОКРАЩЕННАЯ РИТОРИКА

Ж. Ш.: Три-четыре года назад в журналах, статьях, эссе на каждом шагу было слово “метафора”. Теперь мода другая. Метафору сменила метонимия.

Х. -Л. Б.: Не думаю, чтобы от такой разницы мы много выиграли.

Ж. Ш.: Нет, конечно.

Жорж Шарбонье. Беседы с Хорхе Луисом Борхесом.

В 1969 — 1970 годах почти одновременно были опубликованы три текста, неравных по объему, но симптоматично созвучных по своим заголовкам: это, во-первых, “Общая риторика” Льежской группы1, как известно, первоначально носившая заголовок “Обобщенная риторика”; во-вторых, статья Мишеля Деги “К обобщенной теории фигуры”2; в-третьих, статья Жака Сойшера “Обобщенная теория метафоры”3. Риторика — фигура — метафора: под прикрытием отрицающего или же компенсаторного псевдоэйнштейновского обобщения здесь приблизительно очерчен весь ход исторического развития дисциплины, чья сфера компетенции или, по крайней мере, действенности на протяжении веков непрестанно сокращалась наподобие шагреневой кожи. “Риторика” Аристотеля не претендовала быть “общей” (а тем более “обобщенной”) — она просто была таковой, была настолько общей по размаху своих задач, что в ней еще не требовалось никак специально выделять теорию фигур; о сравнении и метафоре говорится здесь лишь на нескольких страницах в одной из трех книг, посвященной стилю и композиции,—это совсем крохотная территория, глухой угол, теряющийся в огромных пространствах Империи. Сегодня же мы4 называем “общей риторикой” то, что фактически является трактатом о фигурах. И если нам приходится столько “обобщать”, то это, конечно, оттого, что мы слишком много сокращали: от Корака и до наших дней история риторики есть история обобщающего сокращения.

По-видимому, уже в раннем средневековье начало нарушаться то равновесие, которое было присуще античной риторике и примерами которого являются сочинения Аристотеля и особенно Квинтилиана. Во-первых, это равновесие между жанрами красноречия (политическим, судебным, торжественным): гибель республиканских институтов, в которой еще Тацит усматривал одну из причин упадка красноречия5, ведет к исчезновению политического жанра, а также, по-видимому, и торжественного, связанного с важными церемониями гражданской жизни; это исчезновение отмечается у Марциана Капеллы, а затем у Исидора Севильского: “rhetorica est bene dicendi scientia in civilibus questionibus”6. И во-вторых, это равновесие между “частями” риторики (inventio, dispositio, elocutio): в рамках средневекового “тривиума”, стиснутая между грамматикой и диалектикой, риторика быстро оказалась сведенной к изучению elocutio, то есть украшений речи, colores rhetorici7. Классическая эпоха, особенно во Франции и особенно в XVIII веке, унаследовала такое положение вещей, в своих примерах делая упор на литературные (особенно поэтические) тексты и отдавая им предпочтение перед ораторскими: Гомер и Вергилий, а затем Расин, вытесняют Демосфена и Цицерона, риторика тяготеет к превращению в изучение преимущественно поэтического lexis 'a.

Чтобы детализировать и уточнить8 этот более чем беглый обзор, потребовалось бы грандиозное обследование исторического материала, которое намного превышает мои возможности; впрочем, эскиз его намечен Роланом Бартом в его семинаре в Высшей практической школе9. Здесь нам хотелось бы сосредоточить внимание лишь на последних этапах этого развития, ознаменовавших переход от классической риторики к современной неориторике, и поставить вопрос об их значении.

Первый из этих этапов — публикация в 1730 году трактата Дюмарсе “О тропах”. Конечно, это сочинение не притязает покрыть собой всю область риторики, а точка зрения, избранная автором статей по грамматике в “Энциклопедии”, принадлежит даже не совсем ритору, а скорее лингвисту или, еще точнее, семантику (в том смысле термина, который дал ему позднее Бреаль); об этом прямо заявляет уже подзаголовок его книги: “... или о различных смыслах, в которых может выступать одно и то же слово в одном и том же языке”. И все же самым своим существованием и авторитетом этот трактат сильно способствовал тому, чтобы в центре риторических штудий оказалась уже не общая теория фигур, а нечто еще более узкое — теория смысловых фигур, “посредством которых слову придают значение, не являющееся точным прямым значением этого слова”; тем самым центральное место в риторической мысли заняла оппозиция прямого и фигурального смысла (предмет, которому посвящены главы VI—VII первой части книги), то есть риторика стала рефлексией о фигурации, круговым движением, где фигуральный смысл определяется как иное по отношению к прямому, а прямой смысл определяется как иное по отношению к фигуральному,— и надолго оказалась привязанной к этой головокружительно-педантской карусели.

Влияние такой тропологической редукции на развитие французской риторики может быть лучше всего проиллюстрировано сочинением, автор которого почти столетие спустя рассчитывал одновременно принять и ликвидировать наследие Дюмарсе посредством своеобразного Aufhebung'a, озаглавленного первоначально “Систематический комментарий к Тропам” (1818), а затем “Общий трактат о фигурах речи” (1821—1827). Действительно, то, как “на смену” Дюмарсе пришел Фонтанье, с интересующей нас точки зрения вдвойне неоднозначно. С одной стороны, Фонтанье вновь расширяет область изучения, включая в нее все фигуры — как тропы, так и не-тропы; но с другой стороны, он возвращается с еще большей строгостью к субституции как главному критерию тропологической активности (благодаря исключению катахрезы, каковая есть троп, но не фигура, так как не носит субститутивного характера: например, в выражении “лист бумаги” слово “лист” не вытесняет никакого прямого смысла) и распространяет этот критерий на всю область фигур (в этом смысле исключается некая “так называемая фигура мысли”, поскольку не выражает ничего иного, чем она прямо говорит), а тем самым он тяготеет к возведению тропа в образец всякой фигуры, а потому и к еще большему, обоснованному де-юре сокращению риторики, которое было начато де-факто его предшественником. Дюмарсе всего лишь предлагал публике трактат о тропах; Фонтанье навязывает ей (поскольку его книга была принята в качестве учебника в системе народного образования) трактат о фигурах — тропах и “иных” (показательна уже сама по себе эта хромающая терминология);предмет этого трактата, конечно, составляют все фигуры, но принцип его по сути чисто тропологический10.

Итак, троп занимает теперь центральное положение в парадигме той теории, которая фактически является уже только теорией фигур, но в силу странной и, по-видимому, повсеместной нехватки подходящего понятия тем не менее продолжает именоваться риторикой; отличный пример расширяющей синекдохи. А за этим первым решением следует у Фонтанье второе, закрепляющее за ним роль11 основателя современной риторики, вернее современного понятия о риторике: решение это касается классификации тропов или, выражаясь тогдашним термином, их деления.

Дюмарсе составил несколько хаотичный и в ряде случаев избыточный список из восемнадцати тропов, который без особого труда можно упростить, сократив дублеты (ирония — антифразис) и частные подвиды (антономасия, эвфемизм, гипаллага) и отнеся к другим разрядам “так называемые” тропы — металепсис, перифразу или ономатопею. Но вместе с тем Дюмарсе в специальной главе своей книги и, любопытным образом, без всякой связи со своей собственной расстановкой тропов упоминает о возможности некоего их “взаимоподчинения”, то есть их размещения согласно “рангу, который они должны занимать друг в отношении друга”. Подобную иерархию предлагал уже Воссий: в ней все тропы должны были, как виды к родам, сводиться к четырем главным — метафоре, метонимии, синекдохе и иронии. Дюмарсе намечает еще одно сближение, между синекдохой и метонимией, объединяя их как основанные на соотнесенности или связи членов (в случае синекдохи — на “зависимости” одного члена от другого), не совпадающей ни с отношением сходства в метафоре, ни с отношением контраста в иронии; тем самым все множество тропов неявно “подчинялось” трем основным принципам ассоциации — по сходству, по смежности и по противопоставлению. Что же касается Фонтанье, то он восстанавливает иерархическую роль оппозиции “метонимия/синекдоха”, но зато исключает иронию, как фигуру “выражения” (троп, состоящий из нескольких слов, а значит, псевдотроп); главное же — он не просто сохраняет три основных рода и “сводит” к ним все тропы, но кроме этих трех он никаких иных и не признает: все остальное есть результат смешения, “тропы, но не фигуры”, “фигуры, но не тропы” или даже “не фигуры и не тропы”. Стало быть, тропами, заслуживающими такого названия, являются только (в авторском порядке) метонимия, синекдоха и метафора. Как уже приходилось заметить, остается теперь лишь сложить вместе два вычитания: сближение метонимии и синекдохи у Дюмарсе и исключение иронии у Фонтанье,— чтобы в итоге осталась безупречная пара фигур, которая непременно и красуется, словно два болванчика, на почетном месте в нашей нынешней риторике: Метафора и Метонимия.

Если не ошибаюсь, эта новейшая редукция была осуществлена уже в практике русского формализма — начиная с работы Бориса Эйхенбаума об Анне Ахматовой, которая датируется 1923 годом и содержит даже формулу “метонимия = проза, метафора = поэзия”. В том же смысле оно встречается и в статье Якобсона о прозе Пастернака (1935), а особенно в его же статье 1956 года “Два аспекта языка и два типа афазии”, где классическая оппозиция “аналогия/смежность” (относящаяся, напомним, к означаемым, которые в метафоре и метонимии находятся в отношении субституции: “золото” и “пшеница”, “сталь” и “меч”) оказывается подкреплена, быть может, несколько рискованным соотнесением с собственно лингвистическими (относящимися к означающим) оппозициями парадигмы и синтагмы, эквивалентности и последовательности.

Данный эпизод истории риторики настолько близок к нам и настолько хорошо известен, что на нем нет смысла останавливаться подробно. Зато имело бы смысл поставить вопрос о причинах, которые привели к столь радикальной редукции внутри самой области фигур. Выше мы уже отмечали постепенное, очевидное уже у классиков смещение объекта риторики от красноречия к поэзии12, которое приводит к тому, что метариторический интерес сосредоточивается по преимуществу на фигурах более семантически емких (одним словом, на фигурах значения), а среди них в особенности на “чувственно” семантических фигурах13 (связанных с пространственно-временными отношениями, отношениями аналогии), при исключении тех тропов, чья семантичность считается скорее интеллектуальной (например, антифразис, литота или гипербола) и которые все более сурово изгоняются из поэзии или даже вообще из сферы эстетического применения языка. Тем самым смещение объекта риторики, по природе своей, несомненно, историческое, способствует возрастанию роли двух отношений — смежности (и/или включения) и сходства. Нетрудно было бы вскрыть и другие факты, демонстрирующие сходную эволюцию,— например, анализ “принципов ассоциации” в “Тотеме и табу” Фрейда. Мосс в “Очерке теории магии” (1902), в согласии с традицией, восходящей к Тайлору, называет в качестве законов магической ассоциации три ассоциативных принципа смежности, подобия и контраста или противопоставленности. Фрейд же в “Тотеме и табу” (1912) повторяет на новом материале жест Фонтанье, исключавшего иронию из числа тропов, и сохраняет в качестве принципов ассоциации только два первых, да и то подводя их под “высшее” понятие прикосновения: сходство определяется (в данном контексте — не без игры слов) как “прикосновение в переносном смысле”14.

Как мы видели, сближение синекдохи и метонимии намечалось уже у Дюмарсе, однако у него понятие “связи” было настолько обширным (или же слабым), что под него подходили как связи без “зависимости” (то есть без включения одного члена в другой), действующие в метонимии, так и отношения включения, определяющие синекдоху. Напротив, в понятии смежности проявляется или же производится выбор в пользу “связи без зависимости”, а стало быть и односторонняя редукция синекдохи к метонимии, что эксплицировано уже у Якобсона, когда он пишет, например:

“Успенский питал особенное пристрастие к метонимии, особенно к синекдохе”15. Такое решение оправдывается, в числе прочих, и Моссом в его названной выше работе: “Простейшая форма (ассоциации по смежности) — это отождествление части с целым”16.

Однако нет уверенности, что включение, даже в наиболее примитивных своих пространственных формах, может рассматриваться как частный случай смежности. Такая редукция проистекает, очевидно, из почти неизбежной путаницы между отношением части к целому и отношением этой части к другим составным частям целого — если угодно, отношением части ко всему остальному. Между парусом и кораблем нет смежности, зато есть смежность между парусом и мачтой или реей, и вообще между парусом и всем остальным кораблем, всем тем, что является кораблем и не является парусом. Большинство “сомнительных” случаев связано с этим всякий раз неопределенным выбором — рассматривать ли отношение части к целому или же части ко всему остальному.

Так обстоит дело с символической связью в ее античном этимологическом смысле: ее можно толковать и как отношение смежности между двумя взаимодополнительными частями symbolon'а, и как отношение включения между каждой из этих частей и тем целым, которое они образуют и восстанавливают, взятые вместе. Каждый из полусимволов одновременно перекликается с другим и отсылает к их общему целому. Точно так же в фигуре атрибута (скажем, “корона” вместо монарх) можно видеть ad libitum как метонимию, так и синекдоху, рассматривая корону либо как нечто просто связанное с монархом, либо как его часть — в силу подразумеваемой аксиомы “без короны нет монарха”. Как видим, в пределе любая метонимия может быть преобразована в синекдоху посредством обращения к превышающему части целому, а любая синекдоха — в метонимию посредством обращения к отношениям между самими составными частями. Разумеется, из того что каждое “фигуроупотребление” может анализироваться двумя способами на выбор, не следует, что эти два способа вообще одно и тоже,— подобно тому как Архимед по-разному является вождем и геометром, но понятно, что сам факт такой двойной принадлежности способствует путанице.

Остается, конечно, объяснить, почему эта путаница действовала больше в одну сторону, чем в другую — в пользу метонимии, а не синекдохи. Возможно, роль катализатора сыграл здесь псевдопространственный характер понятия “смежность”, которым задавалась наиболее простая и вместе с тем материальная модель соотношения. Но приходится также заметить, что это понятие хоть и работает в пользу метонимии, однако уже внутри самой данной фигуры оно осуществляет еще одну редукцию; ведь далеко не все замены, покрываемые классической метонимией (следствие вместо причины и, наоборот, знак вместо предмета, орудие вместо действия, физическое вместо нравственного и т. д.), легко сводятся — разве что метафорически — к соприкосновению или пространственной близости; какого рода “смежность” может существовать между сердцем и добротой, мозгами и умом? Подверстывая любую метонимию, и тем более любую синекдоху, к чисто пространственному отношению, мы очевидным образом сокращаем эффект этих фигур до их чисто физического или “чувственного” аспекта, и здесь опять-таки проявляется привилегированное положение среди объектов риторики, которое мало-помалу завоевал себе поэтический дискурс, равно как и происшедший в нем самом в современную эпоху сдвиг к наиболее материальным формам фигурального изображения.

Если в области фигур “связи” происходит последовательная редукция к одной-единственной модели пространственной метонимии, то в другой области — фигур “сходства” — ей соответствует другая, явно симметричная редукция, в данном случае в пользу одной лишь метафоры. Действительно, известно, что термин “метафора” имеет тенденцию все более покрывать собой всю область аналогических отношений: если в классическом этосе метафора рассматривалась как имплицитное сравнение17, то в современную эпоху уже само сравнение склонны трактовать как эксплицированную или мотивированную метафору. Самый характерный пример такого словоупотребления — очевидно, Пруст, в своих произведениях постоянно называющий метафорами то, что чаще всего является чистым сравнением. Здесь опять-таки причины редукции предстают вполне ясными в контексте новейшей фигуратики, которая центрирована на поэтическом дискурсе или, по крайней мере (как у Пруста), на поэтике дискурса: эпоха гомеровских сравнений миновала, и семантическая концентрация тропа обеспечивает ему едва ли не очевидное эстетическое превосходство над развернутой формой фигуры. Малларме гордился тем, что изгнал из своего словаря слово “как”. Заметим, однако, что хотя эксплицитное сравнение мало-помалу исчезает из поэтического языка, но иначе обстоит дело в литературном дискурсе вообще и тем более в разговорном языке; дело тут еще и в том, что в сравнении характерный для него недостаток интенсивности может искупаться эффектом семантической аномалии, которого метафора не может себе позволить, чтобы при отсутствии первого члена сравнения не оказаться вовсе неудобопонятной. Одним из проявлений такого эффекта является то, что Жан Коэн называет “неправильностью”2. Всем памятен стих Элюара: “Земля синяя, как апельсин”,— или же серия дюкассовских сравнений “прекрасен, как...”; вспомним также пристрастие просторечия к сравнениям произвольным (“... как луна”), антифрастическим (“любезный как тюремные ворота”, “загорелый как таблетка аспирина”, “кудрявый как крутое яйцо”) или шутливо притянутым за уши, наподобие тех, которыми расцвечен слог писателей типа Питера Чейни, Сан-Антонио или Пьера Перре: “распахнув бедра, как богомолка свой молитвенник”. Теория фигур аналогии, слишком сосредоточенная на одной лишь метафорической форме, неизбежно упускает из виду подобные эффекты, равно как и некоторые иные.

Наконец, сведение всех фигур аналогии к одному “метафорическому полюсу” идет в ущерб не только сравнению, но и ряду других фигур, все многообразие которых до сих пор еще не в полной мере осознано. Обыкновенно для различения метафоры и сравнения пользуются критерием отсутствия или наличия первого, сравниваемого члена. На мой взгляд, в таких терминах данная оппозиция формулируется не лучшим образом, потому что синтагмы типа “patre promontoire” [“утес-пастух”] или “soleil cou соuрe” [“обрубленная шея солнца”], содержащие в себе как то, что сравнивается, то и то, с чем сравнивается, все же не рассматриваются как сравнения — впрочем, и как метафоры тоже — ив конечном счете так и остаются вообще “лишними”, за отсутствием более глубокого анализа того, из чего состоит фигура аналогии. Правильно было бы обращать внимание на наличие или отсутствие не только двух членов сравнения (“vehicle” и “tenor”, по терминологии Ричардса), но также компаративного модализатора (“как”, “подобно”, “напоминает” и т. д.) и мотива (“ground”) сравнения. Тоща выясняется, что обычно называемое нами “сравнением” может принимать две существенно различных формы — сравнения немотивированного (“mon amour (est) comme la flamme” [моя любовь как пламя”] и мотивированного (“mon amour brflle comme la flamme” [“моя любовь пылает как пламя”], аналогические возможности которого по необходимости более ограниченны, так как здесь из ряда общих сем (“свет”, “легкость”, “подвижность”) выделяется в качестве мотива одна-единственная (“жар”), тогда как в немотивированном сравнении во всяком случае не исключались бы и другие; ясно, что совсем не лишним будет делать различение между этими двумя формами. Ясно также, что в каноническом, двучленном сравнении должен содержаться — кроме того, что сравнивают, и того, с чем сравнивают,— также и модализатор, в отсутствие которого получается скорее отождествление18, мотивированное или нет, либо по типу “mon amour (est) une flamme brulante” (“моя любовь (есть) пылающее пламя”) или же “mon amour brulant (est) une flamme” [“моя пылающая любовь (есть) пламя”] — ср.: “Вы мой великолепный и благородный лев”; либо по типу “mon amour est une flamme” [“моя любовь (есть) пламя”] — ср.: “Ахиллес — это лев”, уже цитировавшееся “утес-пастух” и т. д. Еще две формы отождествления определяются эллипсисом сравниваемого члена — в одном случае мотивированным, по типу “mon ardente flamme” [“мой жгучий жар”], а в другом случае без мотива, что и является собственно метафорой: “mа flamme” [“мой жар”]. Все эти различные формы собраны в приведенной таблице; к ним примыкают четыре эллиптических образования, не столь каноничных, но легко представимых19,— мотивированные или немотивированные сравнения с эллипсисом второго члена (“mon amour est brfllant comme...” [ “моя любовь пылает, как...”], или “mon amour est comme...” [“моя любовь как...”] (или же первого члена (“... comme une flamme brulante” [“... как пылающее пламя”], или “... comme une flamme” [“... как пламя”]).

На первый взгляд эти формы — чисто гипотетические, но, как правильно отмечает Жан Коэн, ими тоже не следует пренебрегать: кому какое дело до первого члена сравнения, например, в лотреамоновских “прекрасен, как...”, где рассогласованность мотива и второго члена сравнения очевидным образом значит больше, чем присвоение одного общего атрибута американскому филину, грифу-ягнятнику, скарабею, Мервину или же самому Мальдорору?

Фигуры аналогии Первый член Мотив Модализатор Второй член Примеры
Мотивированное сравнение + + + + Mon amour brule comme une flamme
Немотивированное сравнение +   + + Mon amour ressemble a une flamme
Мотивированное сравнение без второго члена* + + +   Mon amour brule comme...
Мотивированное сравнение без первого члена*   + + + ... brulant comme une flamme
Немотивированное сравнение без второго члена* +   +   Mon amour ressemble a...
Немотивированное сравнение без первого члена*     + + ... comme une flamme

 

Фигуры аналогии Первый член Мотив Модализатор Второй член Примеры
Мотивированное отождествление + +   + Mon amour (est) une flamme ardente
Немотивированное отождествление +     + Mon amour (est) une flamme
Мотивированное отождествление без первого члена   +   + Mon ardente flamme
Немотивированное отождествление без первого члена, метафора       + Ma flamme

Эта несколько упрощенная таблица20 имеет целью только продемонстрировать, что метафора представляет собой лишь одну из многих других форм и ее выдвижение на место шавной и единственной фигуры аналогии является сугубо насильственным. Однако нам остается рассмотреть еще один, последний21 жест редукции, посредством которого все ту же метафору заставляют поглотить и последнюю свою соперницу, превращают ее в “троп тропов” (Сойшер), “фигуру фигур” (Дега), объявляя ее ядром, сердцем и в конце концов едва ли не сущностью всей риторики в целом.

Выше мы уже упоминали о том, как Пруст именовал метафорой любую фигуру аналогии; к этому следует еще и добавить, что ему случалось допускать в высшей степени показательную ошибку — распространять это наименование вообще на любой троп, даже типично метонимический, как, например, выражение “faire cattleya” [“орхидеиться”] вместо “faire 1'amour” [“любиться”] (в качестве принадлежности или, по крайней мере, предлога для переноса выступает букет орхидей)22. Как я попытаюсь показать ниже, немало других прустовских “метафор” суть на самом деле метонимии или, по крайней мере, метафоры на метонимической основе. Очень характерно, что ни сам Пруст, ни большинство его критиков не обращали на это внимания, пусть даже такая путаница или неточное словоупотребление и проистекали просто от нехватки терминов: в начале XX века термин “метафора” оставался одним из немногих, уцелевших после великого крушения риторики, и в таком его чудесном спасении нет, конечно, ничего случайного и несущественного. Менее извинительно терминологическое смешение у других авторов — когда, например, Жеральд Антуан называет метафорой рекламный слоган “Vous pesez dix ans de trop” [“Вы весите на десять лет старше”], в котором достаточно ясно прочитывается обозначение причины через следствие23, или когда Жан Коэн усматривает в выражении Малларме “bleus angelus” [“голубые звоны”] всего лишь аналогическую синестезию24; да и Лакан, как известно, однажды нашел в словаре Кийе такой образчик “метафоры”, как ему показалось, “вряд ли специально подобранный”25: “sa gerbe n'etait point avare ni haineuse” [“в снопах его не было ни жадности, ни злобы”]26.

Даже у таких опытных специалистов по риторике, как участники льежской группы, все-таки встречается искусственное раздувание сферы метафор, которое явно не может объясняться ни неосведомленностью, ни легкомыслием; не случайно эта группа выбрала для своего краткого обозначения букву m, “по первой букве греческого слова, обозначающего самую замечательную из метабол”. Между прочим, та же первая буква фигурирует, причем вполне закономерно, и в слове metonymia, однако усомниться в том, что называется “самой замечательной из метабол”, невозможно, особенно если вспомнить другой пассаж из “Общей риторики”, где сказано, что метафора есть “центральная фигура любой риторической теории”27. Слово “замечательная” может показаться немного напыщенным, но в нем отражается широко бытующее мнение28. Напротив того, слово “центральная” является следствием сознательной валоризации, невольно заставляющей вспомнить замечание Башляра по поводу иерархий животных у авторов типа Бюффона: “Лев является царем зверей, так как приверженцу порядка требуется, чтобы у всех живых существ, даже животных, имелся царь”29. Так же, очевидно, и метафора является “центральной фигурой любой риторической теории”, так как слабому человеческому уму требуется, чтобы у всех вещей, даже риторических фигур, имелся центр.

Благодаря этому-то, должно быть неустранимо присущему всем центроцентризму и появляется в самом сердце риторики — или ее нынешних обломков — уже не полярная оппозиция “метафора/метонимия”, где еще оставалось какое-то пространство для движения “остатков великой игры”, но одна лишь метафора, застывшая в бесполезно-царственном величии. “Поэзия,— пишет Жак Сойшер,— потому является областью, открытой в язык, слова в ней потому начинают по-новому говорить, а смысл — по-новому осмысливаться, что между обычным языком и вновь обретенной речью происходит смысловой сдвиг, метафора. В такой перспективе метафора — это уже не некая фигура в ряду прочих, а фигура по преимуществу, троп тропов”30. Заметим, что автор здесь для доказательства своей мысли неявно прибегает к этимологии, согласно которой всякий “смысловой сдвиг” есть метафора. Стоит ли напоминать, что тот же самый аргумент, если бы он вообще что-то доказывал, сохранял бы свою силу и для метонимии, металепсиса, гипаллаги, антонамасш и еще ряда других терминов?

Более внушительно выглядит (даже отвлекаясь от поэтического таланта автора) аргументация Мишеля Деги в уже названной статье “К обобщенной теории фигуры”, которая также могла бы быть, и даже с большим основанием, озаглавлена “Обобщенная метафора”: “Коль скоро речь идет о возведении вида к роду, то роль родового понятия может сыграть именно метафора, фигура фигур... Существует лишь один самый общий род — это фигура или же метафора... При всех своих второстепенных различиях, метафора и метонимия располагаются в одном и том же измерении, общим обозначением которого могло бы служить понятие метафоричности”31. Для обоснования этого энергично утверждаемого им иерархического превосходства метафоры Деги заявляет, что вся система классической и современной тропологии (от Фонтанье до Якобсона) в самом способе разделения фигур следует пространственной модели восприятия: для метонимии это смежность, или близость, или примыкание, для синекдохи пересечение, для метафоры сходство, “отсылающее к возможному взаимоналожению”,— а следовательно, вся эта система оказывается уже метафоричной.

Такое описание тропологической классификации не совсем точно, по крайней мере применительно к классической эпохе. Мы уже отмечали, что в современном понятии смежности различные модальности метонимического отношения сводятся к одному-единственному, тогда как даже Фонтанье оставлял для этого отношения гораздо большее пространство, осторожно обозначая его как область “тропов по соответствию”. Собственно говоря, синекдоха ни в какой тропологии — ни в классической, ни в современной — не определялась через схему пересечения: на самом речь тут идет о включенности или принадлежности (Фонтанье говорит о “присоединении”), причем скорее логической, чем пространственной: парус, пожалуй, и включается пространственным образом в корабль, но уж никак не сталь в меч или человек в смертного. В противном случае риторы определяли бы фигуру “выпить бокал” не как метонимию по содержащему (именно так они постоянно и делают), а как синекдоху, имея в виду, что вино “включено” в бокал; но такой ошибки они никогда не допускали. Точно так же и отношение взаимоналожения, к которому Деги подводит отношение сходства в риторике, никогда не служило для определения метафоры: ученые льежской группы анализируют последнюю, и с полным основанием, скорее как со-владение некоторыми семами, то есть как логическое пересечение,— скажем, у “золота” и “пшеницы” есть общая сема цвета; а субституция в тексте одного означающего другим никогда не означает взаимоналожения двух означаемых, иначе подобной схеме соответствовал бы вообще любой троп.

Чтобы выявить метафорическую сущность тропологических понятий, Деги смещает их значение; это сказывается также и в его анализе силлепсиса у Фонтанье. Анализируя пример из Расина: “Un pere en punissant, Madame, est toujours pere” [“Даже карая, сударыня, отец остается отцом”], он упрекает Фонтанье в том, что тот рассматривает в качестве прямого смысла слова “отец” “копупятивно-генеративную функцию”, а уже в качестве фигурального смысла “все остальные аспекты отцовства, включая столь естественные32, как “отеческие чувства, отеческое сердце”; ниже он называет отеческое чувство, в понимании Фонтанье, “метафорической” добавкой и справедливо отвергает столь примитивную семантику. Беда, однако, в том, что у Фонтанье ее вовсе нет,— для него второе слово “отец” из выражения “отец остается отцом” представляет собой не метафорическую добавку, а, напротив, синекдохическое сужение изначально тотального “первичного” смысла (который как раз и выражается первым словом “отец”). Действительно, вот что говорится в “Фигурах речи”33: “Отец — значит, тот, кто обладает качеством, званием отца: таков прямой смысл. Остается отцом — значит, всегда, даже сурово наказывая, сохраняет отеческие чувства, отеческое сердце, всегда остается по-отечески добрым и ласковым: таков фигуральный смысл, и здесь приблизительно такой же вид синекдохи, как и выше”.

Теперь в самом деле посмотрим выше, в начало того же параграфа о “силлепсисе синекдохи”. Там приводится двойной пример: “Обезьяна — всегда обезьяна, а волк — всегда волк”,— который комментируется следующим образом: “Это значит, что ничто не способно изменить природу, повадки обезьяны и волка, что эти животные в данном отношении всегда останутся теми же самыми. Обезьяна и волк упоминаются здесь сначала в качестве самих этих животных и в полном смысле понятий, выражаемых данными словами: таков прямой смысл; а затем они упоминаются лишь как некоторая часть этих животных, а именно их повадки и природа: таков фигуральный смысл, то есть здесь синекдоха целого вместо части”. Таким образом, для Фонтанье первичный смысл в данном случае — и для “обезьяны”, и для “волка”, и для “отца” — это вовсе не узкий, сведенный к биологическим качествам, который видится здесь Деги, а напротив, взятый “в полном смысле понятий, выражаемых данными словами”, то есть более узким оказывается здесь именно “фигуральный” смысл. “Метафорического” расширения смысла, за который Фонтанье подвергается критике, просто не существует, и когда Деги заключает, что “полисемия первична”, то он не опровергает риторику, а повторяет ее34.

Как мы видим, метафорический характер, который Деги приписывает дефинициям классической риторики, а затем и ее новейших продолжателей-лингвистов, несколько насильственно “вчитан” в них им самим. А кроме того — и это, пожалуй, главное,— непонятно, как возможно отрицать тропологические “деления”, в частности оппозицию “метафора/метонимия”, на основании того факта, что они сами опираются... на метафору. Тогда при чем же здесь метафора? В формулировке критического упрека предполагается то самое, что этот упрек призван опровергнуть. Невозможно деконструировать оппозицию, одновременно опираясь на один из ее членов; можно утверждать, что риторические деления бесполезны, что все фигуры суть лишь одна,— но только при том условии, что она не будет именоваться “метафорой” (а, скажем, не антанакласой или полиптотоном); иначе неизбежно проявляется предвзятость (я употребляю это слово просто, без всякой полемической интенции — у каждого своя предвзятость). И действительно, мне представляется, что в глубине души целое направление в современной поэтике стремится уничтожить все разделения и вместе с тем установить абсолютное — без-раздельное — господство метафоры. Все прочее — пожалуй, лишь мотивация.

Итак, представляется, что вековой процесс сокращения риторики имеет своим результатом абсолютную валоризацию метафоры, связанную с идеей сущностной метафоричности поэтического языка — и языка вообще35. Прежде чем задаться вопросом о значении такого нового облика риторики, было бы небесполезно отметить два факта лексики, явно связанных с той же тенденцией,— во всяком случае, их обратное воздействие не может не подкреплять ее. Первый — это частое ошибочное употребление в словаре нашей критики слова “образ”, обозначающего уже не только фигуры сходства, но и вообще любой вид фигуры или семантической аномалии, в то время по своему исходному значению данное слово почти неизбежно имеет коннотацию аналогии, если не мимесиса. Известно, в частности, сколь важен был этот термин в словаре сюрреализма, так что зачастую, употребляя его, можно как бы уже и не заботиться о каком-то другом обозначении характерных приемов сюрреалистического письма, да и вообще современной поэзии. Трудно утверждать, что синтагмы типа “я слышу травы твоего смеха”, или “лодки твоих глаз” (Элюар), или не поддающаяся анализу “роса с кошачьей головой” (Бретон) могут быть без ущерба сведены к чисто метафорическим процессам; здесь не место приступать к их семантическому разбору, который, возможно, и невозможен с теми инструментами, что завещаны нам классической традицией; заметим только, что применение к ним слова “образ” способно лишь затемнить объект и затруднить его анализ, безотчетно склоняя нас к метафорической интерпретации — быть может, ошибочной и во всяком случае редукционистской.

Второй, сходный по направленности факт (по крайней мере, во французском языке) — опять-таки редукционистский сдвиг в значении слова “символ”. Как мы напоминали чуть выше, греческим словом symbolon изначально обозначалось метонимико-синекдохическое соотношение между частями — или же между каждой частью и целым — разбитого надвое предмета, который в дальнейшем должен служить опознавательным знаком. Оставим, однако, этимологию, которую всякий горазд поминать, когда она соответствует его концепции; факт состоит в том, что в своем реальном употреблении во французском яыке слово это применяется к любому мотивированному (а в математике — даже и к немотивированному) семиотическому отношению, независимо от аналогического или какого-то иного характера этой мотивации; что прекрасно показывает фраза Мармонтеля, приводимая в словаре Литтре: “Серп — символ жатвы, весы — символ правосудия”; второй пример здесь — очевидная метафора, а первый — типичная метонимия. Однако такое различие в словоупотреблении ничуть не мешает “языковому сознанию” общества определять символ как аналогический знак — о чем красноречиво свидетельствуют его захват символистским искусством, чья эстетика основывалась, как известно, на “всеобщей аналогии”, или же безмятежная дефиниция из “Философского словаря” Лаланда (приводимая в “Малом Робере”): символ — “то, что представляет собой другую вещь в силу аналогического соответствия”. Здесь, стало быть, аналогия также тяготеет к тому, чтобы замаскировать, погрести под собой любую разновидность семантического отношения.

Подобные территориальные захваты было бы легко (и легковесно) истолковать в понятиях идеологии, даже теологии: известно, к примеру, сколь много в бодлеровской теме соответствия Земли и Неба заимствовано из платоновской и одновременно иудео-христианской традиции. В паре “метафора — метонимия” соблазнительно выявить оппозицию между духом религиозной трансцендентности и духом имманентно-приземленного быта. Метонимия и Метафора — это две евангельских сестры: деятельная хозяйка Марфа знай хлопочет по дому, ходит с тряпкой в руке от одного предмета к другому, а созерцательная Мария “избрала лучшую долю” и устремлена прямо к Небу. Горизонталь versus вертикаль. Можно было бы также разделить людей по складу ума на прозаичных “материалистов”, которые, подобно Фрейду, отдают предпочтение “соприкосновению”36, а в сходстве усматривают лишь его бледное отражение, и на поэтических “спиритуалистов”, стремящихся, наоборот, избегать контакта или, по крайней мере, сублимировать его в терминах аналогии. Но не будем здесь продолжать эту игру манихейских экстраполяций, конечные точки которой не сулят нам ничего неожиданного. Прежде чем закончить, лучше будет рассмотреть один из психологических мотивов — возможно, определяющий — такой валоризации аналогических отношений.

Каждый троп по определению представляет собой субституцию членов, а следовательно подразумевает некоторую эквивалентность этих двух членов, пусть даже в их соотношении и нет ничего аналогического: говоря “парус” вместо “корабль”, мы превращаем парус в субститут, а значит, в эквивалент корабля. Между тем из всех семантических отношений ближе всех к эквивалентности стоит, разумеется, сходство, само собой переживаемое как квазитождество, даже если речь идет всего лишь о частичном сходстве. Таким образом, возникает почти неизбежная, едва ли даже не “естественная” путаница между понятиями значить и быть сходным, в силу которой любой троп может сойти за метафору37. Любая рациональная семиотика должна строиться как реакция на эту кажущуюся первичной иллюзию —символистскую иллюзию, которую Башляр мог бы причислить к тем эпистемологическим препятствиям, которые объективное познание должно преодолевать, подвергая их “психоанализу”. Самая яркая иллюзорная мотивация знака — это мотивация по аналогии, и напрашивается вывод, что при столкновении с каким угодно семантическим отношением наше сознание первым делом рассматривает его как отношение аналогическое — даже если оно имеет иную природу и даже если оно вообще “произвольно”, как это чаще всего случается, например, в лингвистическом семиозисе; отсюда сама собой возникающая вера в сходство слов с вещами, которую иллюстрирует собой неистребимый кратилизм, всегда функционировавший как идеология или “туземная теория” поэтического языка.

В течение двух столетий (XVII — XVIII вв.) эта “естественная” тенденция к валоризации, а порой и к непомерной переоценке аналогического отношения была, особенно во Франции, вытеснена — что, очевидно, являлось не лучшим способом ее “психоанализа” — репрессивным объективизмом классического этоса, с точки зрения которого любая метафора априори подозрительна как фантазматический эксцесс, а “символическое” воображение должно подвергаться плотной опеке38 Как известно, романтизм и символизм вернули ему свободу; также и сюрреализм, по крайней мере в своей доктрине, остался в данном отношении более, чем обычно думают, верен духу XIX века, как показывает, например, такое заявление Андре Бретона: “(Рядом с метафорой и сравнением) все прочие “фигуры”, по-прежнему перечисляемые риторикой, не представляют никакого интереса. Нас увлекает только щелчок аналогического рубильника — только с его помощью мы можем воздействовать на ход мировой машины”39. Предпочтение выражено здесь, как ему и позволительно, без всяких околичностей, но в данном случае нас останавливает — и, прямо скажем, озадачивает — его мотивировка; ибо такое воздействие по аналогии на “ход мировой машины” в реальности может означать только одно — возврат к магии.

Надеюсь, всем понятно, что я не предлагаю здесь ни поэзии, ни поэтике отказаться от пользования метафорой или от ее изучения. Верно другое: одной лишь метафорики, одной лишь тропологии, одной лишь теории фигур еще недостаточно для написания общей риторики, а тем более для той, скажем, “новой риторики”, которой нам не хватает (в числе прочих вещей), для того чтобы “воздействовать на ход мировой машины”, и которая должна представлять собой семиотику дискурсов — всех дискурсов40.

Иными словами, в известном смысле нам следовало бы вновь прислушаться к двусмысленному совету старого и вечно молодого автора “Фальстафа”: “Tomiamo all' antico, sara un progresso”41.

Примечания

1 Larousse, 1970.

2 Critique, octobre 1969.

3 Revue Internationale de philosophie, 23° annee, n° 87, f. I.

4 Это “мы” сказано не из вежливости и не в соответствии с фигурой под названием коммуникация. Данный упрек — если это упрек — относится также и к тому, кто его высказывает, ибо ему и самому было бы нелегко считать себя совсем уж неповинным в бытующем ныне злоупотреблении понятием “фигура”. Критика в данном случае оказывается скрытой (и удобной) формой самокритики.

5“Диалог об ораторах”, XXXVI — XXXVII.

6 Curtius, Litterature europeenne, p. 94. [Перевод латинской фразы: “Риторика есть наука о красноречии в гражданских делах”.]

7 [Красок риторики (лат.).]

8 А. Кибеди Варга (Rhetorique et Litterature, Paris, Didier, 1970, p. 16 — 17) не согласен с тем, что, как мы писали в другом месте, французская классическая риторика была “в основном риторикой elocutio”, и в целом его книга действительно доказывает интерес некоторых риторов XVII и XVIII веков к приемам аргументации и композиции. Вопрос здесь в акцентах, в соотношении между частями, а также и в отборе исторического материала: Варга опирается на сочинения Барри, Легра, Кревье, а я — на Лами, Дюмарсе, Фонтанье. Следовало бы просмотреть на этот предмет все книги числом около ста, расписанные П. Куэнцем (XVIIe siecle, n° 80 — 81). Кроме того, мне представляется, что elocutio в эту эпоху занимает пусть даже не всегда самую большую, но самую живую часть риторических трактатов, она наиболее оригинальна по сравнению с античными образцами, а следовательно, и наиболее продуктивна (несмотря на новый материал, привнесенный церковным красноречием). Что это — эффект проецирования собственных вкусов исследователя? Однако и сам Варга льет воду на мою мельницу, отмечая, что еще в XVI веке Рамус предлагал относить inventio и dispositio к диалектике, оставляя за риторикой лишь искусство elocutio.

9 “L'ancienne rhetorique”, Communications 16, decembre 1970.

10 См. “Предисловие” к переизданию “Тропов и фигур” (Flammarion, 1968). Эту нехватку нужно хоть как-то восполнить; поэтому я предлагаю обозначать данную часть риторики названием фигуратика, которое по крайней мере не страдает двусмысленностью.

11 Стоит оговорить, что это роль символическая, так как хотя в течение XIX столетия учебник Фонтанье широко использовался в школе, но в дальнейшем, вплоть до недавнего воскресения из небытия, его влияние практически полностью сошло на нет.

12 Или же к письменной прозе, рассматриваемой в своей эстетической функции, как это делается в современной стилистике.

13 Напомним кстати фразу отца Лами: “Метафоры делают любые вещи чувственно ощутимыми”.

14 “Оба принципа ассоциации — сходство и смежность — совпадают в более общем единстве прикосновения. Ассоциации по смежности представляют собой прикосновение в прямом смысле, а ассоциации по сходству — в переносном. Еще не понятое нами тождество психического процесса находит себе выражение в употреблении того же слова для обоих видов связи” (Totem et Tabou, trad. S. Jankelevitch, Petite collection Payot, p. 100 — 101). [Зигмунд Фрейд, “Я” и “Оно”, кн. 1, Тбилиси, 1991, с. 277.] В этой дихотомии открыто используется установленная Фрэзером оппозиция между магическим подобием и заражением. В то же время известно, какое место в “Толковании сновидений” (1900) и “Остроумии” (1905) отводится “изображению при помощи противоположного” в работе сновидения или остроумия и каким образом фигура антифразиса позднее появляется у Фрейда в его риторике отрицания (“Отрицание”, 1925).

15 Essais de linguistique generale, p. 65. [Роман Якобсон, Язык и бессознательное, М., 1996, с. 50.] Подобная редукция кое-где отмечается уже и у Дюмарсе: “Итак, синекдоха — это вид метонимии, когда (...) я беру большее вместо меньшего или же меньшее вместо большего” (“О тропах”, II, 4).

16 Sociologie et anthropologie, p. 57. См. также у Якобсона, в статье “Заметки о прозе поэта Пастернака” (французский перевод — Poetique 7, р. 317): “Переход от целого к части и от части к целому — только частный случай этого процесса (ассоциации по смежности)”. [P. O. Якобсон, Работы по поэтике, М., 1987, с. 331.]

17 “... в силу мысленного сравнения” (Дюмарсе, II, 10). 2 “La comparaison poetique: essai de systematique” (Langages, 12, decembre 1968).

18 Термин заимствован из статьи: Danielle Bouverot, “Comparaison et Metaphore”, Le Frangais modeme, 1969. Автор предлагает классификацию “образов” (фигур аналогии) по трем типам: сравнение (“Ночь обступала плотно, как стена”), соответствующее у нас мотивированному сравнению; смягченное отождествление (“Бескрайняя ночь, похожая на древний хаос”), соответствующее немотивированному сравнению; отождествление (“Ночь, неприветливая хозяйка”), которое я характеризую точнее как немотивированное отождествление; метафора (“Послушай, как тихо ступает ночь”). Основное различие двух классификаций связано с тем, какое значение придавать наличию или отсутствию модализатора, что для меня является определяющим при различении сравнения и отождествления.

19 Обозначаются звездочкой.

20 В ней, в частности, не учитывается роль глагола-связки и его различных форм. См. об этом: Christine Brooke-Rose, A Grammar of Metaphor, London, 1958.

21 Разумеется, это слово не следует понимать здесь в строго хронологическом смысле. В ходе прослеживаемого нами процесса некоторые этапы накладываются друг на друга, так что Пруст, например, являет собой более “продвинутую” стадию сокращения, чем Якобсон.

22 “И долго еще, когда приведение в порядок (или, вернее, ритуальная игра в приведение в порядок) орхидей было упразднено, метафора “орхидеиться”, превратившаяся у них в самое обыкновенное слово, которое они употребляли, не думая о его буквальном значении и подразумевая физическое обладание... сохранилась в их языке и пережила преданный забвению обычай” (Pleiade, I, p. 234). [См.:Пруст, т. 1, с. 204 — 205].

23 “Pour une methode d'analyse stylistique des images”, Langue el Litterature, Paris, Les Belles Lettres, 1961, p. 154.

24 Structure du langage poetique, p. 128 — 129.

25 Ecrits, p. 506; эта путаница отмечена Ж. -Ф. Лиотаром (Discours, figure, Klincksieck, 1971, р. 256): “По-моему, “в снопах его не было...” представляет собой хороший пример метонимии, так как “снопы” выступают в качестве эмблемы Вооза”. Впрочем, чуть ниже (р. 507) Лакан предлагает следующую “формулу” метафоры: “одно слово вместо другого”,— что является определением тропа вообще. Лиотар объявляет такую формулу “вполне приемлемой”, однако тут же ставит ей в упрек то, что в ней не высказывается “главная суть метафоры”. Как же дефиниция, упускающая из виду главную суть, может быть “вполне приемлемой”? Правда, для Лиотара эта “главная суть” состоит не в аналогическом отношении между содержанием и оболочкой, а (в соответствии с постулатом сюрреализма, возведенным здесь в ранг нормы и критерия) в новизне или даже произвольности их сближения, в “не освященной узусом замене”: “Настоящая метафора, троп, начинается тогда, когда сдвиг становится чрезмерным, выходя за рамки того набора взаимозаменимых членов, который признан в языке” (р. 254 — 255). Таким образом, для Лакана “снопы” вместо “жнец” — это метафора, а для Лиотара “жар” вместо “любовь” — замена, “освященная узусом”, а стало быть, очевидно, и не метафора. Понятие “узуса” (со странным определенным артиклем, как будто существует только один узус) здесь, как и в других случаях, явно служит источником путаницы, так как риторика живет, как раз напротив, множественностью узусов. С другой стороны, Лиотар, пожалуй, не так уж не прав, когда критикует Якобсона за неявное расширение риторического понятия метафоры, начинающего покрывать собой все лингвистические отношения селекции; я бы добавил, что и понятие метонимии начинает у него покрывать все отношения комбинации.

26 [Гюго, “Спящий Вооз”.]

27 Р. 7, 91, выделено нами. [См.: Общая риторика, М., 1986, с. 26, 168.]

28 Напомним, что Тезауро усматривал в метафоре “царицу фигур” (J. Rousset, La Litterature a l'age baroque, p. 187), Вико — “самую блестящую из всех фигур”, и даже сам Аристотель находил в ней род гениальности (euphuia), дар “подмечать сходное (в предметах)” (“Поэтика”, 1459 а).

29 Formation de l'esprit scientifique, p. 45.

30 Art. cit., p. 58.

31 Art. cit.. p. 841, 852,861.

32 Курсив Деги (р. 848).

33 Р. 107.

34 Такое же искажение происходит и тогда, когда Деги критикует деление метафор на “одушевленные/неодушевленные” как само якобы метафорическое — “в то время как все существо в целом рассматривается “как будто” живое и дышащее (spiritus, anima), чтобы возможно было само отличие одушевленного от неодушевленного!” (р. 847). Только ведь “дыхание”, заменяя собой “жизнь”, и само является синекдохой (как атрибут) или же метонимией (как следствие или знак), а вовсе не метафорой.

35 Конечно же, не может быть речи о том, чтобы отрицать эту вполне очевидную метафоричность. Нужно лишь напомнить, что фигуральность, сущностно заложенная в каждом языке, не сводится к одной лишь метафоре.

36 Следовало бы выяснить, какое немецкое слово переводит здесь д-р Янкелевич, но мне по некоторым причинам французское слово contact представляется незаменимым.

37 Нечто подобное дает понять и Фонтанье, когда, критикуя определение метафоры у Дюмарсе (перенос значения “в силу мысленного сравнения”), он пишет: “Если метафора существует благодаря сравнению, причем сравнению мысленному, то разве не разделяет она это со всеми прочими тропами? Разве не в силу мысленного сравнения мы переносим название с причины на следствие или со следствия на причину? с части на целое или с целого на часть? Наконец, разве не подобное сравнение позволяет нам улавливать любые отношения между вещами и между идеями?” (Commentaire, p. 161—162). Слово “сравнение” берется здесь, конечно, в самом широком смысле (восприятие “любого” отношения между двумя вещами или идеями), но характерно само это расширение: сравнивать — значит воспринимать (или устанавливать) какое-то отношение, и в частности отношение сходства. Все происходит так, “как если бы” аналогия являлась главным из всех отношений. Напомним также, что и Якобсон (Essais, р. 66 — 67 et Langage enfantin, p. 116 — 117) связывает упрощение в литературоведении “действительно двуполюсной структуры” “метафора/метонимия” до “ущербной однополюсной схемы” с тем обстоятельством, что отношение между любым теоретическим метаязыком и его языком-объектом носит, по сути, метафорический характер: оттого теория метафоры, то есть дискурс о метафоре, более однородна своему объекту, более “естественна”, чем дискурс о метонимии или каком-либо другом тропе. Или вообще о каком-либо другом объекте. Когда “принцип эквивалентности” применяется к самой эквивалентности, то similitudo similitudinem fricat. Что может быть более сладостного для (гипотетического) нарциссизма языка?

38 См.: Jean Rousset, “La querelle de la metaphore”, L'lnterieur et l'Exterieur, Corti, Paris, 1968. Руссе сближает между собой “относительный упадок” метафоры в течение XVII века (составляющий одну из форм вытеснения барокко классицизмом) и замену постгалилеевской космологией “древнего аналогического космоса; этот космос служил логической основой для духа метафоризма, зиждущегося на сходствах и соответствиях между всеми родами реальности, от камня до человека и от человека до звезд” (р. 67).

39 La Cle des champs, 1953, р. 114.

40 В рамках описанного выше общ его процесса сокращения понятия риторики в последнее время все же встречаются некоторые исключения, которые следует приветствовать,— в частности, уже упоминавшиеся семинар Ролана Барта и книга А. Кибеди Варги, где задачи риторики берутся с максимально широким размахом.

41 [ “Обратимся к древности — это и будет прогресс” (ит.; из оперы Дж. Верди “Фальстаф”).]

© 2000- NIV